Каждый встречный на улице вдруг стал выпукло-четок. Прежде они сливались в липкую массу и мешали, теперь Бабаев отделял каждого любопытными глазами, всматривался в чужие глаза, следил за посадкой головы, за приближающимися шагами чужих ног и думал: "Может быть, и этот тоже?" Как-то крупнее и занятнее вдруг стал человек, - показал то, что прятал, и обещал показать что-то еще, о чем и сам точно не знал - есть оно в нем или нет.

И по вечерам, когда небо становилось стеклянно-зеленым на востоке, казалось, что оно не потемнеет, - так и будет стеклянно-зеленым всю ночь.

И все хотелось улыбаться, потому что где-то около, совсем близко, представлялась Римма Николаевна в своей широкополой серой шляпе с красным крылом, в мягкой такой красивой шляпе, и сама мягкая, с испуганно смеющимися глазами.

Когда ее не было, Бабаев все-таки знал, что она рядом, намечал самые точные границы ее тела, не ошибаясь ни на волос, и этого занятого ею места около себя не отдавал и не хотел никому отдать.

Было что-то пьяное в желтых, напряженных листьях, в голубых тенях, в самом воздухе, качающем сытые земные сны, - и Бабаев на ученьях уходил с ротой далеко в поле, делал сложные наступления на позиции, не занятые никем, и возвращался в казармы с песнями по улицам.

Хотелось быть широким, звонким, новым и неожиданным.

V

Римма Николаевна сказала:

- Старший брат у меня, Митя, сошел с ума. Помешался тихо и славно так знаете на чем? Вообразил, что он фабрикант ангельских перьев. Счастливый такой стал, как только в это поверил... А логика была такая: ангелы вечны, но крылья их не вечны, изнашиваются, конечно, выпадают перья, а бог почил от дел своих в седьмой день и новых перьев им не творит, - значит, перья эти нужно изготовлять здесь, на земле. И вот - фабрика. Все кругом, что он видел, - все это была его фабрика. Ангелов - тьма, масса из них шестикрылых, значит, перьев портится многое множество. Фабрика работает вовсю, а хозяин он. Помню его, ходит по саду, улыбается, потирает руки. Спросишь: "Что, Митя?" - "Большущую, скажет, партию нынче ночью на небо отправил... Огромаднейшую!" - таинственно так скажет и засмеется. Удивительно счастливый стал человек, как в это поверил.

- Вы зачем же о нем заговорили? - спросил Бабаев.

- Хочется и мне во что-нибудь поверить! - ответила Римма Николаевна. И не знаю, во что.

- А почему он отправлял перья ночью? - вдруг спросил Бабаев.

- Не знаю уж, почему... Всегда ночью. Просто ночь ему, должно быть, святее дня казалась... или как это сказать?.. Ну да, святее.

Вечер был прозрачный, немного грустный, когда до сумерек уже недалеко, но их еще нет, когда для них только открываются какие-то двери, когда их только еще готовятся встретить, шушукаются, шелестят, делают настороженные лица, вглядываются вдаль, и справа и слева на земле, и вверху на небе, прячутся там, где нельзя спрятаться, где все чисто, восторженно и ясно еще, почти как днем, но уже не так, как днем.

На лицо Риммы Николаевны точно осели паутины, такое оно стало замкнутое и нежное.

Бабаев вглядывался в него, как в церковную паперть, когда служба уже окончилась и сейчас начнут выходить.

Но Римма Николаевна вдруг рассмеялась:

- Вы и не знаете, какое письмо прислал мне муж!.. Вот смешной!

- Какое? - спросил Бабаев.

- Просто умоляет меня приехать к нему... Ни больше, ни меньше! Говорит, что без меня с ума сойдет... только и всего!.. Страшно смешное письмо!

- А вы что?

- Вот еще глупость! Зачем я поеду? Ну, зачем он мне? Я красива? - вдруг повернулась она к нему вся приподнятым лицом.

- Да, - сказал Бабаев.

- Вы меня помните, какая я была в прошлом году? Я ведь не подурнела? Нет?

- Должно быть, вы стали лучше! - улыбнулся Бабаев. - К чему вы это?

- Так.

И закачала ногой, как это делают маленькие дети, когда сидят и думают.

В небольшом сквере около собора, где они сидели, никого не было в эти часы: желтые деревья и расписанные белые стены сквозь них. С улицы стучали колеса - так и казалось, что стучали в какие-то невидные окна возле них, и Бабаев бережно оглядывал руки Риммы Николаевны в обтянутой, совсем уже какой-то близкой черной кофточке, и ногу, как она качалась, чуть развевая платье и выставляя и пряча небольшой узкий носок, - все было странно родное, страшно давно когда-то виденное уже, точно какой-то угол ушедшей жизни медленно повернулся и опять стал рядом. Когда улыбалась она - он знал, что именно так, немного лукаво, что-то тая про себя, должна она улыбаться.

Бабаев представил на своем месте капитана Железняка и сказал ей вдруг:

- Опять будете пить чай с вареньем. С ним вместе...

- Ни за что! - тряхнула головой она.

- А он-то, бедный, надеется на это, мечтает! - зло усмехнулся Бабаев.

- А вы знаете, что я думаю сделать? - спросила она.

- Нет, не знаю... - Бабаев помолчал и добавил: - Жены, ушедшие от мужей... обыкновенно попадают к новым мужьям... так... кажется?..

Она засмеялась. Смеялась она долго и искренне, закинув голову; ровная белая шея ее выступила из-под полей шляпы и густых волос прямо против губ Бабаева. Бабаев ощущал запах этой шеи как-то животно просто, как гончие собаки, всю эту ни на что кругом не похожую белизну, теплоту, ласковость тела, и было что-то застенчиво-детское в том, как он дотянулся тихо и поцеловал ее над узким, накрахмаленным, строгим воротничком.

Римма Николаевна отшатнулась и отодвинула его большими глазами, но Бабаев, всмотревшись, увидел сквозь них, что ей приятно.

VI

Денщик Гудков долго хотел о чем-то поговорить с Бабаевым, и Бабаев видел это, видел, как он застаивался у дверей, когда выходил из комнаты, видел, какие у него были ищущие участия, веселые глаза, какое переполненное чем-то новым стало все угловатое лицо, горячее от загара, и не лицо только, а все торопливое тело в кумачной рубахе.

- Что ты? - спросил он его наконец.

Гудков сразу распустил лицо в широчайшую, как поля, улыбку.

- Говорят, ваше благородие, - земли прирежут!.. Всем мужикам, какие есть; стало быть, у господ возьмут, а нам прирежут! - сказал без передышки, за один прием, точно молитву прочел.

Бабаев измерял его небольшие глаза и говорил, не думая:

- Мало ли что говорят!.. А ты не слушай.

- Никак нет, ваше благородие, - твердо сказал Гудков. - Все, как есть, говорят - верно, значит. Всю землю, какая годящая, нам, мужикам, и чтобы свобода правов была.

- Да кто говорит это, что ты?

- Все чисто! Куда ни пойди, везде в одно слово, ваше благородие!

У Гудкова даже рубаха казалась новой, празднично встревоженной и веселой.

- Ваше благородие, ведь и в газетах пишут? - добавил он лукаво.

- Пишут, - согласился Бабаев.

- Ну, вот... правда, значит!

Бабаев смотрел в новое лицо Гудкова и думал почему-то, что оно страшно.

Оно было такое мирное, как пасхальное яйцо, яркое, разгоряченное работой на солнце, в огороде, где собирали тыквы, а Бабаев смотрел в него и видел тысячи таких же лиц, густо рядом, щека к щеке, все Гудковы, все потные от работы, все говорящие о земле, и почему-то это было противно и страшно.

- Ну, ступай! - сказал он Гудкову.

Денщик постоял, собрал в комочек улыбку, но не ушел.

- А то еще говорят, что бунты начались, - правда ли, нет ли? - замялся он.

- Начались, - сказал Бабаев.

- Правда, значит, - обрадовался Гудков.

- Правда...

- Так что все огулом, ваше благородие? С согласием?.. Прямо как один человек все?

Казалось, что у Гудкова дух занимается от какой-то подступившей к горлу огромной радости, которую он долго сжимал; он даже голову вытянул вперед к Бабаеву и не мигал глазами, глядел ими безостановочно, широко и напряженно, ловил мысли Бабаева, те мысли, которые и не хотели даже для него, Гудкова, одеваться в слова, и так глядел долго, пока молчал Бабаев. А Бабаев перебрасывал в это время, что знал из газет и слухов, как ворох залежавшейся соломы, и почувствовал вдруг, что что-то прочное под ним, такое же привычное, как земля, начинает колыхаться. И хотя ему, Бабаеву, все равно, колышется оно или стоит неподвижно, но оно и не нуждается в нем: у него есть своя огромная жизнь, и в том, что колышется оно, есть своя гулкая радость, которую чувствует теперь всем телом Гудков, как скачущий по дороге табун лошадей чувствует встречные ветлы.