Кирьян хотел было поскорей убраться.

- Но если же ты его не довезешь, если не отдашь там, я тебя самого убью и растерзаю, - закричал уж на него безумный старик и побежал было за ним.

- Помилуйте-с! Сейчас все исполню, - отвечал тот, едва успевая затворить перед ним за собой дверь, и потом действительно никто уж и не видал, как он собирался, захватил с собой Михайла и уехал.

Отец между тем возвратился в гостиную и, тяжело дыша, опустился на диван. Несчастные припадки гнева всегда кончались для него ужасно: его обыкновенно оставляли одного в комнате, притворяли в ней дверь и подавали ему только холодной воды. Все это повторилось и теперь. Мать пересела к дверям гостиной, чтоб прислушиваться, что там будет происходить. Я поместился около ее колен и стал целовать ее руки.

- Для тебя только, друг мой, и желаю я жить на свете, - проговорила она, поцеловав меня в голову и отерев катившиеся по ее щекам слезы.

Я разрыдался окончательно, так что она едва утешила и успокоила меня.

К вечеру по дому распространился новый ужас: исправник не принял Михайла Евплова, говоря, что он стар идти на поселенье.

- Батюшки! Отцы мои! Что теперь будет? - провопила даже старуха Афимья, более всех привычная к гневу барина и всегда с каким-то стоическим спокойствием его переносившая.

Кирьян, привезя Михайла Евплова назад, не распрягая лошади, убежал в лес, говоря, что он и не придет, пока барин гневаться будет. Сказать отцу о решении исправника осмелилась, разумеется, одна только матушка, но я видел, чего ей это стоило: вся взволнованная и беспрестанно обращая взор на образ, она несколько раз подходила к гостиным дверям и, наконец, уже вошла. Я бросился за ней и приложил глаз к замочной скважине. Что она там сказала, я не слыхал, но только отец вдруг поднялся.

- Хорошо, я сам его упрятаю, - сказал он по наружности спокойным, но в самом деле еще более раздраженным голосом, - велите коляску мне заложить, а мерзавца этого, скажите, чтобы везли за мной в полуверсте.

Матушка беспрекословно исполнила его приказание. Часов в двенадцать ночи он уехал. Два дня, пока его не было, она была на себя не похожа, беспрестанно тревожилась и все чего-то ожидала. Наконец отец возвратился и был совсем уж больной. Его прямо привели в его комнату. Он тосковал и стонал на весь дом.

- Что, папаша чем болен? - спросил я мать.

- Обыкновенно, как и всегда, мучится и терзается... сам наказал, а теперь и жалеет всех... - отвечала она.

С детской души моей, как перестали на нее действовать неприятные впечатления, сейчас же все и слетело: на другой день я уже спокойнейшим манером пахал сохою собственной работы на Гришке грядку в саду, и, что всего удивительнее, этот малый, лет почти восемнадцати, с величайшим наслаждением играл со мной в эту игру, непременно требуя, чтоб я его взнуздал, и чем глубже я упирал соху в землю, тем старательнее и рьянее он вез ее. К нам подошел Мосеич с лейкою в руке.

- Землю пахать - самое приятное для бога занятие, - сказал он.

- Приятное? - переспросил я, очень довольный, что он хвалит мою выдумку.

- Да!.. И если бы вот даже этот дурак Евплов не мытарничал, а кормился бы больше, как следует мужичку, землицей, не был бы там, куда угораздился.

- А куда его, дядюшка, барин увез? Далече ль? - спросил уж Гришка.

- Далече, в место хорошее, - сказал Илья и скрылся за одной из куртин.

V

Начинало темнеть, когда я в нынешнем году подъезжал к Фомкину. Рядом со мной в коляске сидел приказчик мой Семен, ужасно конфузясь, ежась, отодвигаясь от меня и боясь, кажется, прикоснуться одной точкой своего кафтана ко мне. Измученные извозчичьи лошади легонькой рысцой тащили нас в гору.

Я оглядывал окрестность; все было очень знакомо: при въезде в село покачнувшаяся на сторону и точно от сотворения мира тут стоявшая толчея, а подальше небольшая площадь, на которой собирался по праздникам народ; в стороне от нее дом священника, несколько побольше и покрасивей других, на погосте деревянные кресты и единственный каменный памятник на могиле моего деда и, наконец, сама белая церковь. С какой-то болью врывались мне в сердце воспоминания: мы... мне лет восемнадцать... у прихода... день такой, кажется, восхитительный; толпа народа кипит перед храмовыми воротами. Она тоже в церкви... это можно догадаться по уродливому экипажу и по тройке вятских лошадок, стоявших у дома отца диакона. Я иду в церковь. Сердце мое так и рванулось от правого клироса, около которого я стал, к левому; накуренный ладан кажется мне величайшим благовонием, иконостас великолепным, а она, в белом платье и белой шляпке, превыше всех красот земных. Но между тем что было во всем этом: и в ней и в самом народе?.. Ничего, кроме моей молодости!.. Хоть бы один день, один час того счастья, с которым изживались прежде целые недели, месяцы, и за это возьмите все, что впереди, где только и мелькают, как фурии, ниспосланные вас терзать, недуги тела, труды и скорби наболевшей души вашей и целое море житейских нужд и забот.

- А что, - обратился я к Семену, - будет у нас в Фомкине по пяти десятин на душу?

- Будет, кажись! После одного снохача теперь земли-с пустой стоит тягол на пять.

- Какого это снохача? - спросил я, смутно припоминая все, что сейчас рассказал.

- Крестьянин ваш бывший, - отвечал Семен, - папенька ваш тогда разгневался на него и продал его. Всего за десять рублей ассигнациями и уступил-с.

- За десять?

- Да-с, - отвечал Семен и потом с обычной своей скромностью слегка польстил мне: - Ведь не так, как вы-с: покойник, бывало, рассердится, так точно рассудку лишался, а после все у них отойдет это.

- Отойдет?

- Все-с! И чем уж они тут человека ублажить не желают: тогда за Михайла Евплова-то сноху и сына при мне-с... мальчиком я ездил с ним... давали исправнику тысячу рублев, чтобы их ослободить от поселенья. Ну, да тот тоже не взялся. "Я губернатору уж, - говорит, - описал о том".

- А Михайло Евплов кому был продан? - полюбопытствовал я.

- Да так тут, в Зеленцине, был дворянинишко самый бедный; почесть, что ни самому, ни прислуге есть было нечего: Михайла Евплова стал уж в пастухи отдавать... в семьдесят-то лет за телятами бегать... Папенька ваш жалел тогда старика. "Откуплю, - говорит, - его назад: хоть пятисот рублей на то не пожалею" - ну, да тот помер тоже невдолге.

- А за что отец так рассердился на него? - спросил я.

Семен несколько смешался.

- Глупости разные у себя в семействе заводил-с... - отвечал он с расстановкой. - Младшая-то сношенка попалась женщина честная, не захотела того.

- А здесь это в заведении? - заметил я.

- Есть-с! - отвечал Семен таинственно.

- Да как же они это делают?

- Да кто ж им может в том воспрепятствовать! - возразил он мне с некоторым даже одушевлением. - Батько, родитель - одно слово, и который особливо теперь побогатей, так в дому-то словно медведь корежит: и на работу посылает, сколько ему надо, и бьет, особливо этих женщин и малолетних, чем ни попало... Ужасные злодеи и тираны-с!

Мы въехали в усадьбу. Несколько человек дворовых, и все больше старики, встретили меня. Совсем сгорбленный и почти уже слепой Кирьян высадил, однако, меня из коляски под руку. Две женщины, тоже старухи, проговорили: "Ну, вот, батюшка, дождались мы и вас!" Я прошел в дом и, увидя отворенный балкон, не утерпел и вышел на него посмотреть на сад - он точно весь почернел и совершенно заглох по всем некогда прозрачным и зеленым аллеям. На куртинах и на лугах росла такая дичь-трава, что и взглянуть было неприятно. Все это некогда обряжавший и приводивший в порядок Илья Мосеич давно уже умер и, вероятно, сам составлял какую-нибудь часть той природы, которую так любил. Сойдя с балкона, я прошелся по гостиной, где сердился отец, заглянул в спальню, где скучала и молилась мать, и, наконец, в свою темненькую комнату.

Чтобы оторваться от этих хоть и дорогих, но все-таки тяжелых воспоминаний, я велел себе постелю приготовить в зале, как самой пустой комнате и более похожей на сарай, чем на жилое место; но заснул только утром, чувствуя, что руки и ноги у меня холодеют, а на лбу выступила холодная испарина. "О, если бы забыть прошедшее и не понимать будущего!" мерещилось мне в тревожном сне.