Но хотя блюд из неведомого до сих пор материала на крестинах и не было, удивляться было чему. Я впервые видел праздник без самогона, без пьяных. Здесь лишь понемножку прихлебывали квас или сусло, сваренное из солода, муки и сушеной черемухи. В то же время это был праздник лесных дикарей, разговаривавших с... духом животного, чье мясо жадно и знающе ели.

Да, да, главным лакомством на этом пиршестве была медвежатина, и люди пытались уверить медведя, что это не они расправляются с ним. Логово этого медведя Меченый приметил давно, но не думал застать там зверя, когда проходил мимо этого места в утро того самого дня, когда жена родила. До зимы было еще далеко, и медведю незачем было забираться в берлогу так рано. Но Меченому послышалось, что там кто-то урчит. А этот пахарь, купец и послушник не ходил, конечно, в лес без ружья. Он засунул его в дыру и начал палить... Так привалило самое вкусное блюдо для пира... Теперь гости и сами хозяева, беря ломоть окорока или кусок колбасы, издавали каркающие короткие звуки, смысл которых разъяснил мне Онуфриев. Оказывается, медведь должен был думать, что это не люди едят его, а вороны...

Нет, это даже не староверы тут были, а диковеры! И как юлили они, чтобы оставаться безгрешными! Убивая людей, они перекладывали вину свою на зверей, а убивая зверей, хотели сделать виноватыми птиц...

Я был на этом празднике оскорбленным, обойденным, вернее, вообще не участвовал в нем, так как не смел сидеть за общим столом и должен был есть только из опоганенной мною ранее миски... Положение мое приравняли к собачьему, и понятно, что я был раздражен. Хозяева, в свою очередь, раздражены были тем, что я зажился у них и торчал на кухне, где стоял праздничный стол. Но я не мог ни себя избавить от унижения, ни хозяев своих от себя, так как лошади, на которых я приехал в Сохатовку, ушли на какое-то тунгусское стойбище и должны были возвра-титься за мной только через две-три недели. Свой долгий путь до Сохатовки я проделал в букваль-ном смысле слова на порохе (впрочем, еще и на ружьях, на табаке и на ящиках с водкой), а дорогу назад мне обещали дать нежиться на мешках, наполненных белкой. Моими возницами были действовавшие от лица кооперации частники, и хотя я уже распознал это, но дожидался их теперь, как братьев родных...

Стараясь поменьше мозолить глаза, я расставался с теплом и подолгу бродил вокруг постылой деревни. Здесь провело свою жизнь уже много поколений людей, но землю они распахали только на восток от жилья. По всем другим сторонам лежали нетронутые просторы тайги. Это был сплошной хвойный массив, во всех местах одинаковый и угрюмо-холодный. Стоял конец сентяб-ря, шел вялый снег... Самое паршивое время! Я с тоской думал о том, что не надо было мне в эту пору выезжать из Иркутска, что это самый плохой период для всяких поездок, так как не знаешь, что брать с собой: в избе нельзя выдержать пиджака на плечах, а вне избы нужно иметь на себе три слоя одежды.

И еще я думал о том, что не следователя надо было сюда посылать, а обоз, который забрал бы из Сохатовки всех ее жителей и навсегда расселил их по другим деревням, среди нормальных людей... Молодежь была бы потом благодарна... С каким любопытством посматривала на меня сестра Ольги... Повыдать этих девушек замуж за пределы Сохатовки, и они забыли бы всю эту муть...

Замерзая, я возвращался на короткое время в избу. Тогда здесь замолкали... Каким скучным казался мне этот праздник, с его вялыми разговорами и упорной едой. Ни гула голосов, ни игр, ни самых маленьких вольностей... И настороженно ждали, пока я снова уйду... Знали, что мне некуда деться, а ждали... Миша Онуфриев, с радостью дорвавшийся до медвежатины и считавший, что в роли Иоанна Крестителя имеет на нее особое право, ел неостановимо и весело, словно у него было десять желудков, и чувствовал себя передо мной очень неловко... А я опять шел в безрадостный лес...

И вот... Это было на четвертый день после крестин, когда в доме перебывало уже полдеревни и последние гости дожевывали остатки еды... Я бесцельно плелся по темневшему лесу и услышал вдруг писк. Он был не протяжным, не жалобным, а смятенным, прерывистым. Так плачут птицы в предсмертье. Я бросился к месту, откуда исходил этот звук, и увидел кровавую сцену. В капкане бился глухарь, а какой-то маленький гадкий зверенок, оскалив непомерно большущие зубы, пытался достать его когтистою лапой...

Мне все равно было, кто съест глухаря - мальчишка ли, поставивший эту ловушку, или зверь, который перехитрил человека, - но картинка эта была не по мне. Я поднял какую-то жердочку и хотел закрыть ею щель. И тут разъяренный зверек, приняв меня за соперника, впился мне в руку...

Прошло много лет, прошла целая жизнь, а на ладони, которую зверь тогда прокусил, есть до сих пор след. Но еще больший след остался в душе от всего, что за этим укусом последовало...

Я вбежал в избу, запачканный кровью. Какая-то женщина обмыла мне руку настоем наговорной травы, которую она нарвала на погосте, а Ольгина мать посыпала рану порошком из каких-то толченых растений и начала перевязывать ее чистой тряпкой.

Вдруг Меченый, который до сих пор молча за мной наблюдал, грубо оттолкнул женщин в сторону, схватил мою руку и поднес ее к свету свечи. На руке было четыре синих прокуса.

- Антиева печать! - объявил Меченый со зловещей торжественностью.

Ольга пронзительно вскрикнула, а мужчины, словно по уговору, стали вдруг подниматься.

- Да будет тебе выдумывать! - бросила зятю Ольгина мать, но тут же замолкла, всплеснула руками и посмотрела на меня полными сочувствия и страха глазами.

Миша Онуфриев поперхнулся, хотел что-то сказать, но не сказал. Мужчины начали медленно выходить из избы. Они шли на совет...

Я оцепенел. Страх начал разливаться по членам и сковывать их.

ВЕРЕВКА

Кто-то стоял у окошечка моего закутка и не решался стучать.

Это мог быть только Онуфриев. Я выбрался к нему тихо, как мышь.

- Тш-ш! - приложил он руку к губам.

Мы прошмыгнули на огороды и скрылись в лесу.

Здесь меня ждали малица, ушанка, унты.

- Надевай! - сказал он.- Быстро! Не думай!.

Я стал лихорадочно натягивать малицу, она не хотела влезать.