Этими знаменитыми каплями снабдил он и меня при нашем последнем свидании в Москве 1854 [г.].

Я заехал тогда к Иноземцеву проездом через Москву в Севастополь; обедал у него, после обеда почувствовал схватки в животе, вследствие чего и получил на дорогу драгоценную панацею с наставлением, как ее употреблять против холеры. Иноземцева с тех пор я не видал уже более ни разу, а бутылку с его каплями привез нетронутою из-под стен Севастополя.

Однажды, в бытность мою в Москве, товарищи посоветовали мне сделать визит попечителю Строгонову, уверив меня, что это будет ему очень приятно. Я решился; но Строгонов принял меня, профессора другого университета, так, как будто он стоял передо мною на высоте трона,- стоя, не пригласив сесть,- за что я и сам стал на дыбы, отвечал отрывисто, прекратил разговор почти на середине, раскланялся и ушел.

Наш дерптский Крафтштрем, хотя и неотесанный фронтовик, не приучил нас к такому приему.

О моих ежегодных экскурсиях в бакационное время в Ригу и Ревель я должен упомянуть, что они оставили у меня много разного рода воспоминаний. Один из моих приятелей называл эти экспедиции, по множеству проливавшейся в них крови, чингисханскими нашествиями. Но оставшиеся у меня воспоминания вовсе не кровавые,- кровавые помещались в хирургических анналах,- а тихие и приятные.

Впрочем, поездка в Ригу могла бы сделаться памятною на целую жизнь; но тихою ли и приятною, это одному богу известно.

Дело в том, что в Риге, в 1837 году, я чуть было не сделал предложения одной девушке, вовсе еще не расположенный так рано жениться. Тотчас по приезде в Ригу я познакомился с семейством главного доктора военного госпиталя (родом серба). Семейство его состояло из жены доктора, очень умной и образованной немки, и трех дочерей.

Однажды, подгуляв за обедом, данном мне рижскими врачами, мы с главным доктором отправились к нему в госпиталь; расположенный после шампанского к болтовне, я вдруг задаю-моему спутнику вопрос, как он думает, хорошо ли я поступлю, сделав предложение одной мне знакомой и ему известной барышне?

Конечно, он не мог не заметить, о ком шла речь. Но отвечал весьма уклончиво, в таком роде, что, мол, так, через год, когда вы опять сюда приедете, будет удобнее.

Я прикусил язык и тотчас же переменил разговор. С той минуты не было и помину о предложении. На другой год, проезжая через Ригу в Париж, я сделал визит этому семейству, и отец, старый доктор, заметно употреблял разные манеры, чтобы снова возбудить во мне охоту сделать предложение. Но было поздно; я притворился, что ничего незамечаю, отобедав, распростился и уехал. Бог знает, кто из нас двоих был глупее: отец невесты или я.

Мои летние экспедиции в Ревель продолжались и тогда, когда я переехал из Дерпта в Петербург. Я любил Ревель; в нем и после Дерпта, и после Петербурга я отдыхал и телом, и душою.

Я целых 30 лет, не пропуская почти ни одного года, купался в море (прежде в Балтийском, потом в Черном и, наконец, в Средиземном), и чувствовал себя всегда укрепленным и поздоровевшим после купаний; только в Сорренто, около Неаполя, морские купанья подействовали на меня неладно и взволновали мой кишечный катарр, может быть, и оттого, что они были соединены с непривычным режимом (горячительным вином, пищею на прованском масле, с разными итальянскими приправами).

Но, кроме купаний, Ревель оставил во мне приятные воспоминания на целую жизнь тем, что я проводил в нем время и как жених с невестою, при первой женитьбе, и с молодою женою и детьми после моего второго брака.

В Ревеле жило семейство моего хорошего приятеля по университету, д-ра Эренбуша. Мы проводили приятно время вместе в его загородном доме (в Катеринентале); в Ревеле знакомился я ежегодно с интересными личностями, приезжавшими из Петербурга.

Так, однажды я познакомился в Ревеле с графиней Растопчиной (поэтом), и у нее же узнал князя Вяземского и Толстого (американца) [...].

(Ф. И. Толстой (1782-1846), известный дуэлист и авантюрист; прозван "американцем" по одному эпизоду из его жизни, полной анекдотических приключений: участвуя в кругосветном плавании 1803 и сл. годов, он был высажен "за свое невозможное поведение" на каком-то острове. В Россию он вернулся через Америку - отсюда его прозвище. )

В Ревеле же, наконец, возобновил я старое знакомство с моим товарищем по Берлину и вместе с ним завел новое с лицом не менее интересным, как и мой старый товарищ, но крайне подозрительным.

Как-то нечаянно я встречаю в морских купальнях знакомое лицо; всматриваюсь и узнаю, что это Н. Ив. Крылов, профессор римского права в Московском университете.

-Ба, ба, ба! Ты зачем здесь очутился?-спрашиваю я его.

- Да, вот, проездом из Петербурга, хочу попробовать выкупаться в море. Я чай, вода-то тут у вас холодная, прехолодная? А? (Эта частица "а" прибавлялась Крыловым к каждому периоду).

- А, вот, рекомендую моего друга, главного врача при морских купальнях и ваннах, доктора Эренбуша. Познакомьтесь. господа: мой старый товарищ профессор Крылов. -Очень рады.

--Ну что; Эренбуш, сегодня вода в море,-: спросил я, подмигнув Эренбушу,-холодна?

- О, нет! - отвечает Эренбуш: - очень приятная, в самую пору.

Мы раздеваемся и идем купаться. Первый входит в воду Крылов; но как только окунулся, так сейчас же -благим матом и назад; трясясь, как осиновый лист, посинев, Крылов бежит из воды, крича дрожащим голосом:

- Подлецы-немцы!

Мы хохотали до упаду при этой сцене [...].

Потеха продолжалась целый день потом.

С Крыловым нельзя было не смеяться. Он стал рассказывать нам свое похождение с генералом Дубельтом. (Дубельт Л. В. (1792-1862) в молодости вращался в кругах прогрессивного офицерства, был близок с видными участниками движения декабристов; при Николае I-один из самых рьяных деятелей так наз. III Отделения (корпус жандармов и политическая полиция). Блестящая характеристика его-у А. И. Герцена ("Былое и думы", т. II, по Указателю).

Крылов был цензором, и пришлось им в этот год цензировать какой-то роман, наделавший много шума. Роман был запрещен Главным управлением цензуры, а Крылов вызван к петербургскому шефу жандармов, Орлову. Вот об этом-то деле и надо было подсунуть представление. Крылов приезжает в Петербург, разумеется в самом мрачном настроении духа, и является прежде всего к Дубельту, а затем, вместе с Дубельтом, отправляются к Орлову. Время было сырое, холодное, мрачное.

- Проезжая по Исаакиевской площади, мимо монумента Петра Великого, Дубельт, закутанный в шинель и прижавшись к углу коляски, как будто про себя,так рассказывал Крылов,- говорит:

- Вот бы кого надо было высечь, это Петра Великого, за его глупую выходку: Петербург построить на болоте.

Крылов слушает и думает про себя: "понимаю, понимаю, любезный, не надуешь нашего брата, ничего не отвечу".

И еще не раз пробовал Дубельт по дороге возобновить разговор, но Крылов оставался нем, яко рыба. Приезжают, наконец, к Орлову. Прием очень любезный.

Дубельт, повертевшись несколько, оставляет Крылова с глазу-на-глаз с Орловым.

- Извините, г. Крылов, - говорит шеф жандармов,- что мы вас побеспокоили почти понапрасну. Садитесь, сделайте одолжение, поговорим.

- А я,- повествовал нам Крылов,- стою ни жив, ни мертв, и думаю себе, что тут делать: не сесть-нельзя, коли приглашает; а сядь у шефа жандармов, так, пожалуй, еще и высечен будешь. Наконец, делать нечего, Орлов снова приглашает и указывает на стоящее возле него кресло. Вот я,- рассказывал Крылов,потихоньку и осторожно сажусь себе на самый краешек кресла. Вся душа ушла в пятки. Вот, вот, так и жду, что у меня под сиденьем подушка опустится и -известно что...

(Крылов, по рассказу П., имел в виду слухи о том, что в III Отделении наказывают провинившихся "по-отечески"-подвергают порке независимо от общественного положения.)

И Орлов, верно, заметил, слегка улыбается и уверяет, что я могу быть совершенно спокоен, что в цензурном промахе виноват не я. Что уж он мне там говорил, я от страха и трепета забыл. Слава богу, однакоже дело тем и кончилось. Чорт с ним, с цензорством!-это не жизнь, а ад.