Изменить стиль страницы

Но другого, третьего, пути я не видел. Только так. И, отогнав все особенно опасные сейчас мысли и воспоминания, например, о предупреждениях Марины по поводу невозможности постороннему программисту до конца разобраться в самой простенькой программе своего коллеги, я остановился на пороге библиотеки и, опершись плечом о дверной косяк, обратился к Марине прямо:

— Марина, у меня есть одно предложение. Только что приходил Сифоров…

— Есть новости? — подскочила она.

— Новостей нет, — я отрицательно покачал головой. — И это самое плохое. Мы вполне можем упустить Герострата, если уже не упустили. К этому идет. И если наши партнеры, донельзя увлеченные своими затеями, могут продолжать свои игры до бесконечности, то я так не умею и не возьмусь.

— Что же предлагаете вы, Борис?

— Очень простой ход. Когда-то, Марина, я тоже был членом Своры, и вот здесь, — я выразительно постучал себя пальцем по виску, — тоже сидит наш общий противник. Я думаю, можно рискнуть, попытаться отыскать его там.

Я замолчал, дожидаясь ее ответа. Неслышно перевел дыхание: главное сказано, и ничего страшного не произошло.

Марина, поджав под себя ноги, уселась в кресло, опять начала перелистывать альбом — кажется, это был Кандинский — но чисто машинально, на репродукции она не смотрела, взгляд ее рассеянно блуждал в стороне, по полкам с роскошными фолиантами.

Я ждал.

— Вы отдаете себе отчет, насколько это рискованно? — спросила наконец она. — Вы же видели, что стало с тем парнем… страховым агентом.

— Видел и отдаю. Вы только скажите мне, Марина, у меня есть хотя бы шанс?

— Шанс всегда есть. Но что мы будем искать, что мы можем найти?

— У меня есть основания полагать, что часть моей памяти была заменена. Я хотел бы знать, что находится там, за блоками ложных воспоминаний. Может, отыщется ниточка к Герострату.

— Вы уверены, что отыщется?

— Я уверен в одном: нужно попробовать!

— Зачем?!

— Это ход, которого от нас не ждут. Никто не допустит и мысли о том, что я решусь на подобный шаг. Но я решился. И ради успеха дела вы должны, Марина, мне помочь.

— Но риск, Борис, риск! Не буду я этого делать.

Я оттолкнулся от косяка, пересек комнату и, чуть помедлив, встал перед ее креслом на колени. Марина отпрянула:

— Что?.. Зачем это?!

— Марина, помоги мне, — сказал я, заглядывая ей в глаза. — Мы знаем друг друга всего двенадцать дней; знаем, наверное, еще очень плохо. Я не знаю, например, что значит для тебя мое предложение, но ты — единственная, кто может мне помочь. Я прошу тебя, Марина, первый и последний раз прошу: помоги мне.

Марина качала головой, слушая меня, и я решил было уже в отчаянии, что она откажется, но вместо этого она только сказала:

— Ты не знаешь, Борис, ЧЕГО ты у меня просишь на самом деле. Если бы ты понимал, знал…

— Марина, мы должны это сделать.

И она согласилась. Нехотя кивнула, встала на ноги, поправляя блузку, и мы пошли в гостиную. Не берусь объяснить, почему именно туда, но не в кабинет же нам, в самом деле, было идти. В гостиной Марина указала мне рукой на одно из кресел, стоявшее спинкой к окну, и ушла за своим чемоданчиком. Я сел, чувствуя, как замирает сердце; дыхание перехватило и пришлось сосредоточить все силы, чтобы не выдать в оставшиеся минуты Марине своего страха, своей нерешительности.

Она вернулась через минуту, остановилась посередине гостиной, глядя на меня.

— Нет, не могу… — сказала она почти жалобно.

Я вскочил, схватил ее за плечи, прижал к себе; она дернулась, словно руки мои были наэлектризованы.

— Надо, Марина, — (убежденность! Главное — убежденность). — Мы сделаем это.

Она расслабилась, и когда я отстранился, то увидел слезы в ее глазах.

— Если бы ты только знал, Борис, чего у меня просишь…

Она положила чемоданчик на журнальный столик, на тот самый, где Сифоров разбрасывал помеченные большой кровью карточки, — еще один знак судьбы — открыла и передала мне наушники. Я взял их в руки, ощутил под пальцами холод металлической дужки, одел наушники и откинулся в кресле.

— Начинай, — сказал я Марине, успев подумать, что так по-настоящему и не простился ни с мамой, ни с Еленой, но жалеть теперь об этом поздно.

Я ожидал, что будет мелодия. Впрочем, может быть, и была это мелодия, но мне она показалась невообразимо сложной какофонией, в которой трудно было различить ритм, хоть какую-то упорядоченность.

Звуки ударили в голову, именно ударили, потому что сопровождались они болью, почти невыносимой, и я застонал сквозь зубы, а потом обнаружил, что теряю зрение. Я еще какое-то время видел Марину, ее лицо, она что-то говорила, шевеля губами, а пространство вокруг, на периферии зрения, вдруг стало оплывать, углы перспективы исказились, потекли, как бывает, когда смотришь снятые в сильный дождь видеокадры, и вот уже коснулись и самого прекрасного ее лица, и оно тоже расплылось, подбородок изогнулся, убежал за ухо, как на картинах Пикассо; нос, извиваясь змеей, невообразимо удлинился; глаза косыми щелками прорезали скулы до истончившихся предельно губ — потом лицо размазалось в бледное бесформенное пятно. И исчезло.

Реальности мира предметов перестала для меня существовать…

Это был сон. Или нет, не сон. Сон подразумевает неконтролируемый обмен информацией с подсознанием, с подкоркой — я же был собран и знал, что делаю. А еще у меня имелся проводник, ведущий — тихий, едва различимый, иногда совсем глохнущий, теряющийся голос Марины. Но он был, и его присутствие поддерживало меня на трудном пути.

Я прошел по лабиринтам, в которые не привыкли заглядывать люди, потому что нет им надобности туда заглядывать. А у меня такая надобность была.

Трудно описать свое состояние в те несколько часов блужданий по изнанке собственного мозга. Словами не передать, не воспроизвести, что я испытывал, слыша поступь собственных ног, поступь в безвременье, в мире, не существующем, как объективная реальность; в мире, который умрет когда-нибудь вместе со мной; на пути, куда нет хода никому другому, если, конечно, он не имеет в своем распоряжении арсенала методов, которыми располагают Герострат и ему подобные. Здесь не было лифтов, эскалаторов, здесь не было указателей, и потому как подсказки Марины из тех, куда следовать дальше, помогали мало, чаще я продвигался наобум и попадал в тупики.

Я начал с окраин. Тут хранилась атрибутика всех моих двадцати четырех неполных лет. Детские игрушки: паровозик, который я где-то посеял в три года, и была это тогда для меня величайшая трагедия. Набор солдатиков: красноармейцы, зеленые пограничники и полторы сотни — предмет особой гордости — пластмассовых синих, как утопленники, матросов. Из погранцов, помнится, я выделял тех, что сидят на одном колене, удерживая за поводок такую же зеленую собаку, назначал их офицерами, и они почти всегда оставались живы в ходе многочисленных победоносных кампаний. Красноармейцам и морякам везло меньше.

Прошагав мимо, я попал в тупик, где были свалены мои школьные тетради, дневники с полным комплектом оценок: от мала до велика; разнокалиберные шахматные доски. Друзья дарили мне их на каждый день рождения, зная о моих увлечениях, и к шестому классу у меня их скопилось больше двух десятков. Среди них я увидел настоящую реликвию — пачку аккуратно сложенных листков. Помню, Зоя Михайловна, наша классная, отобрала у меня очень компактную, а потому удобную для игры на уроках доску, и мы с Ванькой Головлевым придумали такую штуку: рисовали на листке в клетку шариковой ручкой игровое поле, а фигурки — карандашом, чтобы можно было легко стереть при переводе их с клетки на клетку. Так и играли, незаметно передавая листок через целый ряд.

Я покинул этот тупик и почти сразу оказался в другом. Здесь были книги детских и юношеских лет, стоял полуразобранным мопед — подарок отца (ох и пришлось мне с машиной этой повозиться!), И рядком выстроились четыре модельки самолетов с настоящими бензиновыми моторчиками, еще одно увлечение, ставшее, видимо, в последствии основой выбора профессии.