- Очухался, орёлик? Не трепыхайся, не трепыхайся, - осклабился Барановский в зеркале заднего вида. - Скоро уже. Не удалось тебя там, в тупичке, замочить. Ширялы подкатили, шабаш устроили. Они-то за три косяка и помогли мне автомобиль починить. Сейчас, недалеко здесь. "Капитан, капитан, улыбнитесь..." Тетрадку я у тебя конфисковал, не обессудь, да и зачем она тебе на том свете? А мне память о тревожной моей молодости, о "друзьях, товарищах". Чего молчишь-то? Жизни радоваться надо! Ха, ее у тебя немного осталось. Ты забирайся на сиденье-то, устраивайся удобнее. Болит, наверное, все? Спирт будешь? Хороший, с чифирем. Взбодрит.

- Барановский, отпусти меня.

- Ха! Веселый ты парень. Отпустить, чтобы ты сдал меня первому встречному легавому?

- Я буду молчать!

- Возможно, я бы тебе поверил, но в деле играет бриллиант, а он веры и обещаний не терпит. Вляпался ты, парень. Но ведь не мамка велела...

- Долго нам еще?

- А куда тебе торопиться?

- Останови, хочу по-маленькому.

- Нельзя, трасса, орать начнешь, людям беспокойство причинишь, мне нервно будет. Мочись на капитанскую шинель. Все равно выкидывать. "Я сказал, капитан, никогда ты не будешь майором... Он заплакал тогда, он спросил про отца..." У тебя отец есть, а, Гончаров?

"Начинаются зековские душещипательные беседы", - подумал я, краем глаза примечая извилины дороги, проводя в уме рекогносцировку. Местность была незнакомая, но типичная для нашей области.

- Нет у меня отца. Где мы едем?

- Сейчас будет Коровино, потом Быково.

- А потом Телятине.

- Нет, дальше Глазково, а там и дачи недалеко. Вот и у меня отца нет. Замерз в блокаду, с матерью вместе.

- Им крупно повезло. Их счастье. Лучше околеть в неведении, что тобою рожден такой монстр. Повезло им с блокадой.

Тормознув, он резко прижался к грязной, обледеневшей обочине. Обернувшись, белый и неистовый, завизжал:

- Паскуда! Что ты знаешь о блокаде? Что ты знаешь о Ленинграде, легавка сопливая? А ты знаешь, как пронзительно, в самое сердце, сверлят фугасы? А ты знаешь, как умирающая от голода мать за полчаса до смерти отдает шестилетнему пацану самое большое богатство, какое у нее было, тощую кошачью лапку? Может быть, ты видел, как на рынке избивали его отца, первую скрипку Ленинградского симфонического?..

Он умер дома. Замерз, привалившись спиной к стене, так и не тронув, не откусив ни кусочка от уворованного им хлеба. Так и прожил я всю зиму с отцом и матерью смотрителем домашнего пантеона. С утра уходил на рынок, сначала - продавать то немногое, что осталось, потом стал побираться, а затем и воровать. Били нещадно. Били, чтобы убить. По сей день удивляюсь, почему им это не удалось.

К вечеру я приходил домой, разговаривал с родителями. Но сначала я менял мизансцены. Они стали такими легкими, что я без труда таскал их с места на место. Мать умерла лежа, поэтому я всегда старался или положить ее, или поставить в угол. Помню, ставить было трудно. Она скользила и могла упасть, я подпирал ее то телом отца, то ставил под ноги два тяжелых утюга. Знаешь, Гончаров, тогда были такие тяжелые утюги, их надо было заправлять углем.

Потом я садился рядом и начинались наши долгие разговоры. "Папа, говорил я, - ты не бойся, я обязательно буду великим пианистом. Это ничего, что мы сожгли рояль. Я вырасту большим, заработаю много денег и куплю еще лучше, большой-большой, как у дяди Славы". - "Я верю тебе, Миша, - отвечал отец, - ты будешь великим, только начинать нужно с гамм". - "Мамочка, гладил я ледяное лицо матери, - потерпи, я убью всех фашистов и буду так же хорошо, как ты, играть на рояле". - "Я знаю об этом, Мика, - отвечала мать, - только начинать нужно с гамм".

С гамм я и начал. Воровать на рынке - это нечто само собой разумеющееся. За это били, иногда убивали, но ты оставался членом этого нищего, замерзшего, но гордого блокадного города. А вот когда ты переходил некую грань, становился мародером или людоедом, тут уже в силу вступали иные законы, ты становился изгоем. В шесть лет я им и стал.

По нужде выходили прямо на лестничную площадку, оттого она была скользкая, как каток, да в придачу с переломанными перилами. Несколько дней мне не везло, не удавалось добыть ни дров, ни еды. Я знал, если сегодня ничего не съем, то завтра уже не встану. С трудом вышел из квартиры, стараясь унять голодную дрожь и не поскользнуться на обледенелых ступенях. Навстречу мне поднималась соседка сверху, а в руках у нее был мешочек с пищей. Другого тогда не носили. Я молча протянул руку, а она назвала меня выблядком недорезанного жида. Хотя, как теперь знаю, отец мой был из бедных русских дворян. Это меня взбесило, тем более я помнил, что до войны мама всегда давала ей денег. Я толкнул ее. Просто от злости, мало думая о последствиях и возможной выгоде. От неожиданности она отшатнулась, потеряла равновесие и, стараясь его сохранить, поскользнулась, полетела через переломанные перила в лестничный колодец с четвертого этажа, а это метров десять. Когда я подошел, она уже не дергалась. Ее голова и мешочек лопнули. Поэтому пшено было вперемешку с кровью и мозгами. Я быстро сгреб трофей, мало думая, что состоялся мой первый урок в освоении будущей профессии.

Через месяц, в шесть лет, несостоявшийся пианист стал опытным и хитрым шакалом-убийцей.

На рынке я выслеживал жертву поизможденней, по своим силам, но так, чтобы было что взять. Провожал ее до подъезда, потом обгонял и забирался на третий этаж. Если было ниже, не связывался. Не хотел рисковать. На площадке садился и поджидал добычу, опустив голову. Когда жертва приближалась ко мне на удобное расстояние, я резко вскакивал и толкал ее. Обычно она ударялась головой о ступеньки и умирала молча. Я забирал трофеи и скрывался. Несколько раз попадался. Помню дряхлого, но вдруг оказавшегося жилистым, старика. Он успел одной рукой ухватиться за перила, а другой схватил меня за шиворот. Долго тогда смотрел мне в глаза, а потом сказал: "Если, не дай Бог, выживешь, станешь страшным человеком..."

- Зачем вы мне все это рассказываете?

- Кто-то должен знать. Ведь нельзя же полвека носить в себе.

- С Господом поделись, если его не стошнит. Любишь ты себя, шакал, а я - то тут при чем? Почему я должен твою блевотину пропускать через себя?

- А какая тебе разница, несостоявшийся майор, все равно тебя в рай не возьмут.

Я не успел ему ответить. Отрывисто и нервно взвыл телефон. Унжаков демонстративно раскрыл трубку.

- Ну-ну... Поздравляю... Нет... Я не в радиусе... Плохо слышно. Как ягода? Ягода как? Перезвоню с места.

Убрать трубку он не смог, потому что, изогнувшись резиновым арлекином, я ногами припечатал его вместе с передним сиденьем к рулевой колонке. И удавил бы, но конструкция сиденья не позволяла свершить этот праведный акт. Спинка была низковата, две трети его легких продолжали функционировать. Так мы и сидели, полуудавленный бандит и намертво связанный сыщик. Я уступать не хотел, а для него это был вопрос жизни, впрочем, как и для меня.

- Отпусти, сука! - простонал он.

Я придавил сильнее, представляя, как гнется и трещит руль вместе с его ребрами. Но что делать дальше, не представлял. Мой противник, видимо, тоже. Можно было бы на секунду отпустить спинку сиденья и качественно садануть ему в основание черепа ногами. Но это было рискованно. Надежно связанные ноги не давали гарантии, что все будет проделано так, как замышлялось. А если ситуация выйдет из-под моего контроля, то и мне не долго жить. Жилистый бандюга, своими руками удавит.

- Барановский, как живешь? Он что-то прошипел, я не разобрал что, видно, придавил его крепко. Надеяться на кого-нибудь не приходилось - шоссе было безлюдно. Противостояние.

И все-таки он выиграл. Свободные руки - великое преимущество. Дотянувшись до стопора регулировки, резко подал сиденье вперед. Отреагировать я не успел. Он ужом соскользнул на пассажирское сиденье и, свистя освобожденными легкими, ласково упрекнул: