— А я и не поняла. И потом, ты столько всего говоришь, а у меня вечно столько дел, что иногда я тебя просто не слышу.
— Вот-вот, ты никогда не прислушиваешься к моим словам. Коррче, уяснила? Червяк — это и есть Кутика. Он же — секретарь Протти. Только не говори, будто не помнишь, как он выглядит. Я сам видел, как ты с ним лялякала.
— Может, и лялякала, так мне же никого не представляют, вот я и не помню, какой он из себя.
— Червяк он и есть червяк: плешивый коротышка, бледный как смерть, вместо лица — одни глазищи, точнее, очки. Рот с виду нормальный, а заржет, так прямо до ушей. Его хлебом не корми, только дай поржать. Ну что, вспомнила? — Ах, вот это кто. Я-то думала, что его зовут Меркури.
— Да нет, Меркури совсем другой. Вернемся к нашим баранам. Ты спрашиваешь, что сделал Кутика? Отвечаю: он переспал с женой Протти.
— С Ледой Лиди? — Ну да, с Мафальдой. И после этого из мальчика на побегушках стал секретарем Протти. Уразумела? — Да, но ты-то тут при чем? — При том, что хочу стать режиссером фильма, над которым сейчас работаю. И только Мафальда может склонить Протти к тому, чтобы он доверил мне это место.
На сей раз Фауста не отвечает. Наконец-то она все поняла.
После продолжительного, молчаливого раздумья Фауста замечает добродушно-рассудительным тоном: — Стало быть, мало того, что ты не живешь дома, ты еще решил изменить мне с женой Протти? — Вот видишь, какая ты! С тобой невозможно говорить! Во-первых, это еще неточно: все будет зависеть от того, что скажет мне Протти. Если-же я пойму, что он не собирается поставить меня на место режиссера, придется провести операцию "Мафальда". В любом случае это не будет означать, что я тебе изменил. Считай, что это рабочий момент, от которого зависит наше будущее. Я готов пойти на это не ради себя, а ради тебя и Чезарино.
— Спасибо за заботу.
— Зря ты так. Тебе, наоборот, следовало бы вести себя как подобает смышленой и умной жене.
— Смышленой-то смышленой, но не настолько же, чтобы самой помогать тебе в супружеской измене.
— Супружеской измене! И с кем, с Мафальдой! Да с Мафальдой невозможно кому-либо изменить. Разве что самому себе. Ты хоть знаешь, сколько ей лет? — Я знаю, как ловко ты умеешь заговаривать зубы, но на этот раз тебе меня не охмурить. Я вижу, ты потерял уже всякий стыд, если упрашиваешь собственную жену закрыть глаза на твои грязные шашни с какой-то старой перечницей, потасканной звездой немого кино.
— При чем тут немое кино? Оно в тридцать третьем году приказало долго жить. А Мафальда впервые снялась в сороковом.
— Немое или нет — неважно. Главное, что ты собрался изменить мне с этой грымзой. Знаешь, кто ты после этого? Дегенерат паршивый. Для полного набора только старух тебе не хватало.
Чувствую, с ней надо жестче. Судя по избитым ответам, мы впадаем в обычнейшую семейную перепалку, от которой веет мещанским душком. Грубо отрезаю: — А я, между прочим, и не прошу тебя закрывать гяаза. Наоборот, я требую, чтобы ты смотрела в оба. Смотри, коли по вкусу. Но только не становись мне поперек дороги. Ты — моя жена и по закону должна быть послушной мужу как в радостях, так и в невзгодах. Ты не только не должна мне возражать, но если понадобится, будешь помогать.
Как всегда, достаточно мне повысить голос, как Фауста замолкает, глотая слезы. Впрочем, на этот раз я, кажется, переборщил. Она негодует: — Ты требуешь от меня понимания? А сам-то хоть сколечко пытался меня понять? — Я имею право на твое понимание, а ты на мое — нет. Я могу пользоваться этим правом, а могу и не пользоваться. Зато ты должна как миленькая чесать вперед не моргнув глазом. Лады? — Нет, не лады. Если увижу, что ты кадришь Проттиху, закачу скандал.
— А ну повтори, что ты сказала.
— Закачу скандал.
Мы едем по улице Фламиниа, то есть еще в черте города. Я замедляю ход и останавливаюсь у обочины. Ставлю машину на ручник, глушу мотор, перегибаюсь через колени Фаусты, открываю дверцу и сухо приказываю: — Выходи.
Она не шевелится. На ее растерянном, обиженном лице изображаются мучение и страх, как от постоянной зубной боли. Я знаю, что она страдает, но мне ее не жаль. Да, мы оба по уши увязли в трясине закомплексованности, однако она все-таки "снизу", а я, пусть и не без труда, удерживаюсь "сверху". Немного погодя повторяю: — Так ты выйдешь или нет? Снова смотрит на меня и молчит. Я настаиваю: — Выходи и не заставляй меня применять силу.
Наконец, душераздирающим голосом она спрашивает: — Рико, ну почему ты такой злой? Внимание. Я не должен распускать нюни. Что так недомерок, что эдак, но уж лучше властный садист, чем сентиментальный мазохист. Строго я говорю: — Я не злой. Просто не хочу рисковать.
По щекам Фаусты скатываются две слезы. Следующие две дрожат на приклеенных ресницах.
— Я сделаю все, как ты хочешь, — говорит она. — Только не выпихивай меня прямо на дорогу, умоляю.
— Значит, будешь умницей? Вторая пара слезинок отрывается от ресниц и катится по уже проторенным бороздкам.
— Да.
— Ну хватит ныть. Обещаешь не устраивать сцен? Очередной кивок головой с последующим появлением третьей пары слезинок.
— Да.
— Точно? Третья пара выкатывается из глаз и спускается по лицу, присоединяя свой след к двум предыдущим.
— Да.
Закрываю дверцу, завожу мотор, снимаю машину с тормоза и трогаюсь. Я решительно недоволен собой: вину за все, что идет вразрез с моей совестью, я обычно перекидываю на "него"; на сей раз у меня ничего не получается. Кто-кто, а "он" здесь ни сном ни духом. Мысль склонить Мафальду на мою сторону пришла в голову именно мне. Именно я навязал "ему" этот циничный план. Надо признать, что "он" выражал по этому поводу открытое несогласие, даже презрение. Неужели я и впрямь "всякий стыд потерял", как сказала Фауста? Или "шпарю напролом", как наверняка выскажутся обо мне приспешнички Протти, едва моя интрижка с Мафальдой выплывет наружу? В каком-то смысле да. По общепринятым меркам. Но по неписаному закону сублимации — нет. Еще бы, ведь закомплексованный неудачник вечно испытывает угрызения совести; в глубине души он вечно колеблется между добром и злом, поскольку не в состоянии возвыситься до сублимации, его единственного истинного блага, единственной цели, оправдывающей средства, той самой сублимации, что стоит выше зыбких и раболепных мерок.
Эти мысли утверждают меня в моей решимости. Тем временем слышу, как Фауста шмыгает носом и громко сморкается. Смотрю вниз и упираюсь взглядом в бесформенный, обильный, но все еще молодой живот, выпирающий между слишком короткой курткой и сидящими на бедрах брюками. Протягиваю руку, уступая на этот раз "его" настойчивому совету ("ну же, приласкай ее, сделаешь приятно ей, а заодно и мне"), и утыкаюсь пальцами в толстые, округлые складки, опоясывающие исходные пределы живота. Указательный палец погружается в пупковую ямку и ковыряет там немного. Фауста вздрагивает.
— Не надо, щекотно.
— Ты меня любишь? — Еще как, ты же знаешь.
Беру ее руку, подношу к паху и прижимаю к "нему".
— Я тоже. Можешь убедиться.
Правая рука возвращается на руль. Теперь Фауста знает, что делать. И вот я чувствую, как маленькая, пухленькая ручка расстегивает одну за другой пуговицы на брюках, бережно пробирается внутрь (так же бережно, во времена, когда она кормила Чезарино, Фауста вынимала из халата грудь), проскальзывает еще глубже, нащупывает "его", уже принявшего стойку, и обхватывает пальцами со странной гордостью: так генерал берет командирский жезл. На некоторое время она замирает, сильно сжимая "его", словно затем, чтобы оценить размеры и мощь, с трудом вытаскивает немного наискосок, как в узкую дверь балку или приставную лестницу. Неожиданно на повороте нас ослепляют автомобильные фары; от испуга Фауста вскрикивает и пытается затолкать "его" обратно. Я ее успокаиваю: — Да не дергайся ты, никто нас не видит. Водители встречных машин сами ослеплены моими фарами. Лучше прижмись к "нему", как к букету душистых цветов.