Акробат собрал мешок и ушел.

- Жаль, - сказал Шаляпин, ни к кому, собственно, не обращаясь. - У парня был неплохой номер.

Но музвзвод и вся культбригада, я это чувствовал, были на моей стороне. Более того, они даже гордостью какой-то преисполнились.

- Может, нам Зощенко наизусть читать - юмор, - предложил я Писателю Пе. - Или, знаешь, бывают такие скетчи.

- Давай научимся бросать ножи. Это нам как-то ближе.

Ситуацию разрядил все тот же майор Рубцов.

Вызвал он Писателя Пе и показал ему письмо, где на машинке было напечатано, что его, Писателя Пе, "студента второго курса Ленинградского юридического института, на факультете помнят и ждут".

- Поезжай, - сказал майор Рубцов. - Желаем тебе успехов в учебе и дальнейшей жизни.

- Как думаешь, откуда такое письмо? - спросил у меня Писатель Пе.

- Майор состряпал, - сказал я. Я тут же обнял Писателя Пе, руку ему потряс, воскликнул с радостным воодушевлением: - Поезжайте, товарищ Пе. Скатертью дорога. Ученье - свет, а неученых - тьма.

Писатель Пе умотал. Перед отъездом ему выдали благодарность, подписанную маршалом Жуковым, и мы проводили его - и музвзвод, и агитбригада. Он даже в разведроту сходил, но там, кроме нашего шофера Саши, уже почти никого знакомых не было.

Вскоре и меня вызвал майор Рубцов.

- У тебя сколько ранений? - спросил он.

- Два.

- А это? - он подал мне бумагу, где говорилось, что контузия, которую я перенес, должна категорически расцениваться как ранение, причем тяжелое.

- Оказывается, ты контуженый, - сказал он радостно.

- Так точно, - ответил я по уставу громко, не мог же я не доверять официальному документу медсанбата.

- Два ранения плюс обширная контузия. Выходит, мы должны тебя демобилизовать. Да ты не огорчайся. Меня вот тоже направляют в Москву, в Акадэмию. Жалко оставлять войско. Но и в Акадэмию надо, образование надо командирам.

Он так и говорил - "акадэмия". Даже в бане можно было бы определить в нем военного, более того - майора.

Я думаю, майор Рубцов стал генералом. Подчиненные его любили, дети и внуки любили, мы с Писателем Пе тоже. И все солдаты нашего полка - именно полком майор называл нашу бригаду - его любили.

Меня задерживали из-за шинели. На складе не было шинелей. Наконец нашли какую-то: пола кровью залита, задубела - не отстирать.

Разведчики подарили мне новый велосипед, чтобы я хоть с чем-то ехал домой, написали бумагу, что это подарок. В культбригаде со мной попрощались торжественно. Старая фрау пожелала мне покоя и счастья. Сказала, что Эльзе уехала жить в Берлин. Вместе с Шаляпиным мы сходили на бугор к Егору и Паше. Посидели там на теплой земле. Осень уже размешивала охру в своей колеровой банке.

Кто меня удивил - капельмейстер. Он подарил мне трубу. Нет, не свою, конечно, но тоже красивую.

- Она будет напоминать вам о ваших погибших товарищах, - сказал он. Вы могли бы стать трубачом.

Почему он сказал "погибших", а не "музвзвод"? В звуке трубы есть что-то конечное, после чего возможны лишь райские голоса. Это я и тогда понимал, и теперь именно так понимаю. И никаких сурдинок терпеть не могу. Сурдинка в трубе - как свисток в устах Бога.

Отбыл я.

В Берлин нас привезли на "студебекере". Там стоял состав пассажирский. Какой-то сержант-армянин, обремененный чемоданами, узлом, солдатским мешком и картонным ящиком, предложил мне занять с ним на пару тамбур: "Шикарно! Отдельное купе, вах!"

Это было действительно шикарно. Ни вони, ни водки. Велосипед я поставил к двери - поперек тамбура. И мы завалились, постелив шинели.

Я опускаю мелочи, куда входит суматоха, радостное сердцебиение и беспокойство армянина. Он все время вскакивал, все обхватывал себя за плечи, как будто замерзал. Наверное, он был железнодорожник или очень хитроумный человек - у него был железнодорожный ключ. Он запер им все двери. Теперь рожи, прижимавшие носы к стеклам, нас не волновали.

Но на каждый хитрый ум есть ум еще хитрее. Как говорят, с винтом.

Мы проспали всю Германию. И в Польше тоже спали. Составы с демобилизованными по Польше пытались прогонять без остановок. Мы поедим тушенки - и спать. По нашему расчету выходило так: вот мы проснемся - и уже граница или где-то совсем рядом.

Был день. И небо было незамутненное синее, и в щели пробивался запах угольного дыма, запах серы, от которого становится кислой слюна.

У разведчика сон чуткий. Но в этот раз сон мой каким-то образом наложился на явь, и потому проснулся я не мгновенно... Но сначала нужно сказать о нашем расположении в тамбуре. Поперек у двери стоял велосипед. Он стоял плотно - едва вошел. У стены, где дверь в вагон, стояли чемоданы армянина. Прижавшись к ним, спал армянин. Звали его Армен Мунтян. Мне оставалось довольно много места. Сон я видел такой. Мы с Егором взбираемся по металлической пожарной лестнице на крышу дома, где-то у беспрерывно грохочущей железной дороги. За домом стоят немецкие самоходки "фердинанды". Мы идем их сжечь.

Но откуда этот шуршаще-скрипучий звук возле уха, словно кто-то потихоньку шаркает подметкой. И ветер в голову - ведь дверь закрыта на железнодорожный ключ.

И вот я вскакиваю. Мгновенно. Грудью к двери. Руками упираюсь в стены тамбура. Передо мной, за велосипедом, двое: парень-блондин лет двадцати пяти, мальчик лет пятнадцати. Дверь открыта. Мунтяновых вещей нет. Парень и мальчик смотрят на меня какую-то секунду. Но этой секунды достаточно. Я упираюсь в стены тамбура руками еще сильнее - ногой бью в раму велосипеда. Велосипед срывает их с подножки - парня и мальчишку - кто-то из них кричит. И тут я чувствую удар по руке. Вижу вскочившего Мунтяна. Он дик. Толкнув меня, он прыгает из тамбура не как принято, чтобы не разбиться, но отчаянно, грудью вперед, как в воду. Я тоже вываливаюсь, но успеваю ухватиться за поручень.

Поезд идет по дуге, по высокой насыпи. Насыпь очень высока, как щебенчатая дамба. Катятся по щебню вниз Мунтяновы чемоданы, белокурый парень и мальчик. Их переворачивает, протирает лицом по щебню, выворачивает шеи. И Мунтян! Его еще не крутит - он пашет щебень грудью, роет его подбородком. Вот ноги его задираются, спина ломается дугой - все круче, круче. И вот он отрывается от щебня, переворачивается и падает на насыпь уже мешком.

Мне холодно. Я залезаю в тамбур. Поезд все идет по дуге. И я все не отрываю глаз от этих трех тел - теперь они неподвижно лежат на сером щебне. Паровоз протяжно гудит, наверно, машинисты видят эту чудовищную акробатику, но остановиться здесь нельзя. Да и зачем? Я достаю из своего мешка футляр с трубой. Мунтянова мешка на полу нет. Он прихватил его с собой. Трубить-то я могу, недаром я так старательно осваивал тенор. И я трублю...

Потом я принимаюсь есть тушенку...

Сейчас иногда, во время еды, неважно где, дома ли, в гостях ли, опоясывает меня щебенчатый высокий откос. Я слышу крик паровоза и хриплый голос трубы. В такие минуты мне говорят:

- Наверно, вам нехорошо. Вы поперхнулись? Выпейте воды...

Когда у человека каждодневная забота перестает быть регулятором его живого времени, прошлое вдруг надвигается так выпукло, так изумительно, что начинает казаться, будто живешь ты в двух направлениях времени или смыкаются на тебе витки непостижимой спирали. От этого одышка и пот на лбу.

До Бреста остановки не было. В Бресте я сообщил о происшествии в комендатуру.

Армен Мунтян был последним погибшим на моих глазах солдатом. Подчеркиваю - последним на моих глазах.

Поскольку в моем повествовании это место самое подходящее по настроению, скажу, что нашего шофера Сашу застрелил в октябре немец-старик. Саша зашел к нему в сад и сорвал яблоко. Немец влепил ему хорошую мерку дроби в шею под ухо. Шаляпин демобилизовался через полтора года. И его мать, и его сестренка младшая вроде были ему и не рады. От соседей он узнал, что местный кегебист шантажировал его мать тем, что Шаляпин, мол, в плену был и стоит только ему, кегебисту, захотеть, как Шаляпин загремит в лагеря, невзирая на орден Славы, который он получил. Кегебист склонил мать Шаляпина к сожительству. Говорят, подбирался и к сестренке - студентке техникума. Шаляпин поехал в Ростов, где тот кегебист тогда пребывал на высокой должности, и застрелил его.