- Какая "какава"? - растерялся Аркадий.

- Сладкая! - загремел вдруг Ефимов так, что чайник на печке подпрыгнул. - Которую буржуи пьют! Тебе сколько лет?

- Пятнадцать! - тоже рассердился Аркадий.

- Сколько?! - схватился за голову Ефимов. - Ты же говорил семнадцатый! Врал?

- Врал! - в упор посмотрел на него Аркадий.

Ефимов озадаченно замолчал, потом с искренним удивлением заметил:

- Вымахал ты, однако...

Кинул окурок в печку и приказал:

- Марш спать!

- А с фронтом как? - опять было заикнулся Аркадий, но посмотрел на Ефимова и вышел из комнаты.

Заснуть он не мог. Вспоминал портреты в траурных рамках, митинг, речь Ленина, которую так и не слышал из-за дурной этой лошади, потом вынул из мешка заветную тетрадь с медными угольничками.

Долго старательно писал, перечеркивал, опять писал. Вышли стихи:

Угнетенные восстали.

У тиранов мы отняли

Нашу власть

И знаменам нашим красным

Не дадим мы в час опасный

Вновь упасть.

И звездою путеводной

В дали светлой и свободной

Мы горим,

Нет звезды той ярче, краше,

И весь мир мы светом нашим

Озарим!..

Перечитал и подумал, что стихи похожи на любимую отцовскую песню про звезду, которая всегда горит, и другой такой никогда не будет. А еще - что эти его стихи - как клятва! Подумал так и уснул.

* * *

Утром его вызвал Ефимов и сказал:

- Нету мне покоя, что тебе всего пятнадцать. Моя недоглядка! На фронт не пущу.

Аркадий хотел возразить, но Ефимов остановил его, поскреб ногтем выбритую щеку и угрюмо добавил:

- Учиться пойдешь. На красного командира.

И почему-то вздохнул.

И опять Аркадий вспомнил об отце. Тот тоже так вздыхал, когда жалел его или прощал за что-то.

ПОДСОЛНУХИ

Курсанты Четвертых Московских командных курсов досматривали предутренние сны, когда раздался сигнал тревоги.

Аркадию снились подсолнухи. Они были круглые и желтые, как маленькие солнца. Аркадий закрывал глаза ладонями, смотрел на подсолнухи, и ладони становились горячими и розовыми, как бывает, когда закрываешься ими от настоящего солнца. Подсолнухи были очень высокими или это он сам был такой маленький, только бродил он среди них, как в лесу, а когда поднимал голову, то зажмуривался - так нестерпимо горели шапки подсолнухов на синем, без облачка, небе.

Аркадий счастливо улыбался, зарывался лицом в подушку, но в жаркий этот сон уже врывались хриплые и отрывистые звуки трубы: "Тревога!"

Аркадий открыл глаза и увидел серый рассвет за окнами.

- Подъем! - кричал дежурный по роте, и голос его гулко разносился под холодными сводами казармы...

Училищный плац был мокрый от прошедшего ночью первого весеннего ливня, воробьи пили из луж, на ветках проклюнулись листочки, и деревья стояли в светло-зеленом пуху.

Жеребец под командиром училища перебирал точеными ногами и коротко ржал. Лошади на конюшне отвечали ему, и слышно было, как они бьют копытами о дощатые стены денников.

- Товарищи курсанты!.. - Голос командира звучал глухо, будто увязал в сыром утреннем воздухе, но слышно его было далеко. - Украина в крови! Белогвардейские псы обложили ее со всех сторон, и каждый хочет подло урвать свой кусок. Лютуют атаманы всех мастей - желтые, зеленые, и кто их там, бандитов, разберет, какие они еще! Мы выступаем на защиту Советской Украины, товарищи!.. Доучиваться придется после боев.

Командир помолчал и мрачно добавил:

- Кому, конечно, повезет...

Набрал полную грудь воздуха и вдруг крикнул, яростно и горько:

- А не повезет, не плачь! Не горюй, дорогой товарищ! За тебя отомстят и тебя не забудут! - Он обернулся к оркестру и гаркнул: - Ну?!

Ухнул барабан, запели трубы, командир разобрал поводья, тронул коня, и сводный отряд курсантов под гром оркестра пошел через Лефортово к вокзалу. Оркестр играл не переставая, а если замолкали вдруг трубы, командир оборачивался в седле и так смотрел на музыкантов, что медь тут же гремела с новой силой, во всю заливались кларнеты и звенели тарелки.

Курсанты под марш прошли через весь город. За плечами - винтовки, а подсумки с боевыми патронами тяжелей, чем мешки со скудным пайком.

Эшелон их стоял на товарной, и Аркадию, хорошо помнившему разноголосицу паровозных гудков, забитые вагонами пути, сутолоку пассажиров на больших московских вокзалах, станция эта показалась безлюдной и заброшенной.

Сиротливо болталась кишка водонапорной башни, мокла под насыпью куча антрацита; одинокий их эшелон, казалось, заблудился среди переплетения рельсов, стрелок, переходных мостиков, а паровозик, хоть и стоял под парами, но дышал нервно и слабо, как больной.

Поднявшийся ветер гонял по путям обрывки бумаги и пропитанные мазутом тряпки, где-то громыхала полуоторванная железная вывеска и хлопала дверь пустого пакгауза.

Объявили погрузку. В последний раз заиграл оркестр. Здесь, где было столько открытого места, он тоже звучал как-то нестройно и тихо. А может, губы у музыкантов зазябли на холодном ветру? Дежурный по станции засвистел в свой свисток, махнул машинисту, лязгнули буфера теплушек, и поезд тронулся.

Паровозик-карапузик оказался молодцом! Дернулся раз, другой, пробуя силы, вытащил эшелон за выходную стрелку и, весело отдуваясь, все поддавал да поддавал пару.

Аркадий стоял у перекладины открытой двери. Уплывали, теряли очертания в утреннем тумане окраины Москвы. Ветер рвал в клочья паровозный дым. Все быстрей и быстрей стучали колеса. Аркадий плечом задвинул дверь. Стук колес стал глуше, свист ветра сильней. Теплушка попалась старая, дуло из всех щелей. Но немолодой уже, хозяйственный ротный Иван Сухарев расстарался захватить со станции рогожный куль угля, и кто-то из курсантов, постукивая прикладом винтовки, уже загибал углы железного листа, чтобы разжечь на нем огонь. Мокрый уголь не разгорался, чадил, теплушка наполнилась едким дымом. Курсанты кашляли, чихали, смеялись, вытирая слезы. Опять откатили дверь, и то ли от ветра, то ли от сунутых щепок угли схватились жаром, багрово замерцали, переливаясь в полумраке теплушки.

Аркадий протянул над жаровней руки, увидел, как розово засветились ладони, и вспомнил свой давешний сон про подсолнухи.

Но тут Сухарев легонько оттолкнул его подальше от огня, сказал: "Шинель береги, прожжешь!" - и принялся прилаживать над углями жестяной чайник.

Курсанты уже разыгрывали места на нарах, гребли каждый к себе побольше лежалой соломы, стелили шинели. Потянуло махорочным дымком, и в теплушке стало привычно, как в казарме.

Подняли их чуть свет, отшагали они пешком через весь город, на станции тоже пришлось помаяться до погрузки часа два с лишним, и скоро оживленные разговоры стихли, и сначала кто-то один, а за ним другой, третий завалились на нары. Спал весь вагон, и только Сухарев сидел на корточках у железного листа, помешивал угли и думал о чем-то своем, по всему видать, не очень веселом...

А проснулись они летом! На рассвете миновали Харьков, и когда откатили дверь теплушки, то увидели, что вокруг лежала зеленая степь, цвели маки, резала воздух крылом какая-то птица, небо быстро наливалось синевой и солнце грело совсем по-летнему.

- Украина... - сказал Сухарев и расстегнул ворот гимнастерки.

Весь день, толпясь, простояли курсанты у открытой двери, разглядывали непривычно белые мазанки, плетни, колодцы с журавлями и так надышались степным этим воздухом, что к вечеру, ожидая, когда закипит успевший уже закоптиться чайник, сидели молча и клевали носами. Только Яша смуглолицый и белозубый курсант - пел что-то негромкое и печальное. Даже не пел, а протяжно выговаривал гортанные, непонятные никому слова.

- Какую песню поешь, Яша? - осторожно спросил Сухарев. - Очень уж невеселая... Скажи по-русски, а?

Яша улыбнулся и не сразу, подбирая слова, заговорил:

- Я пою, что нет у цыгана родной земли и та ему земля родная, где его хорошо понимают. А дальше я спрашиваю: "А где же, цыган, тебя хорошо принимают?" И цыган отвечает: "Много я стран исходил с табором... Был у венгров, был в туретчине, был у болгар. Много земель исходил и еще не нашел такой, где бы хорошо мой табор приняли..."