Я почти уже забыл, что родился на плантации, и был поражен невежеством детей, которых встречал там. Я жалел себя, потому что мне нечего было читать, теперь я видел детей, которые никогда не держали в руках книги. Они были такие робкие, рядом с ними я казался смелым, разбитным горожанином: зовет какая-нибудь негритянка своих детишек в дом со мной поздороваться, а они стоят под дверью, глядят на меня исподлобья и неудержимо хихикают. Вечером, сидя за грубо сколоченным столом под керосиновой лампой, я заполнял страховые свидетельства, а семья издольщика, только что вернувшаяся с поля, стояла и в изумлении глазела на меня. Брат Мэнс ходил по комнате, превознося мое умение писать и считать. Многие негритянские семьи страховались у нас в наивной надежде, что этим они помогут своим детям научиться "писать и говорить, как тот славный парнишка из Джексона".

Поездки были тяжелые. Где поездом, где автобусом, где на телеге ехали мы с утра до ночи, от лачуги к лачуге, от плантации к плантации. Я заполнял бланки заявлений, и веки у меня смыкались от усталости. Передо мной была голая, неприкрашенная правда негритянской жизни, и я ненавидел ее; люди были похожи друг на друга, их жилища одинаковы, их фермы неотличимы одна от другой. По воскресеньям брат Мэнс отправлялся в ближайшую деревенскую церковь и произносил рекламную речь, облеченную в форму проповеди, прихлопывал в ладоши, сплевывал на пол для выразительности, притопывал ногой в такт своим фразам, и все это завораживало издольщиков. После представления пьяная толпа стекалась к брату Мэнсу, и я заполнял столько заявлений, что у меня немели пальцы.

Домой я возвращался с полним карманом денег, но они тут же исчезали, не облегчая нашей беспросветной нужды. Мать гордилась мною, даже тетя Эдди ненадолго смягчилась. Бабушка считала, что со мной произошло чудесное превращение, и даже простила некоторые из моих грехов, ибо, по ее мнению, успех мог сопутствовать лишь добродетели, грех же карался неудачей. Однако зимой бог призвал брата Мэнса к себе, и, так как страховая компания не желала иметь своим агентом подростка, мой статус стал мирским; святое семейство по-прежнему тяготилось заблудшим отпрыском, который вопреки всему продолжал погрязать во грехе.

Кончились каникулы, я пошел в седьмой класс. Голодал все так же, но, видно, правда, что не хлебом единым жив человек. Наверное, солнце, свежий воздух и зелень поддерживали во мне жизнь. По вечерам я читал в своей комнате, до меня вдруг доносился запах жареного мяса из соседского дома, и я думал, господи, неужели кто-то ест мяса вдоволь? Я предавался безудержным мечтам, представлял себе, что живу в семье, где мясо подают на стол несколько раз в день; потом проникался отвращением к этим грезам, вставал и закрывал окно, чтобы запахи меня не мучили.

Однажды утром, спустившись в столовую съесть тарелку каши со свиным салом, я почувствовал, что приключилась беда. Дедушки, как обычно, за столом не было, он всегда ел в своей комнате. Бабушка кивнула, разрешая мне сесть, я сел и низко опустил голову. Взглядывая исподлобья, я видел напряженное лицо матери, тетя Эдди сидела, закрыв глаза, нахмурив лоб, губы ее дрожали, бабушка закрыла лицо руками. Я хотел спросить, что случилось, но знал, что мне не ответят.

Бабушка стала молиться, прося у Господа благословения для каждого из нас и моля Его руководить нами, если на то будет Его воля, и затем сообщила Ему, что в это ясное утро ее бедного мужа поразил недуг, и просила Бога, если на то будет Его воля, исцелить его. Так я узнал о болезни дедушки. Я часто узнавал о различных событиях нашей жизни - будь то смерть, рождение, предстоящий визит, происшествие по соседству, в церкви или у кого-нибудь из родственников - из содержательных бабушкиных молитв за завтраком и за обедом.

Дедушка был высокий, худой, темнокожий, с широким лицом, белоснежными зубами и шапкой седых волос. Когда он сердился, зубы его оскаливались эту привычку, по словам бабушки, он приобрел во время Гражданской войны, и он сжимал кулаки с такой силой, что набухали вены. Смеялся он редко и при этом точно так же оскаливал зубы, только кулаки не сжимал. У него был острый перочинный ножик, к которому мне было запрещено прикасаться, и он долгие часы сидел на солнце, строгал что-нибудь, насвистывая или напевая.

Я часто пытался расспрашивать его о Гражданской войне, о том, как он воевал, не страшно ли ему было, видел ли он Линкольна, но он никогда ничего не рассказывал.

- Отстань, чего пристаешь. - Только и можно было от него добиться.

От бабушки я узнал - уже подростком, - что во время Гражданской войны он был ранен, но так и не получил пенсии по инвалидности и всю жизнь лелеял эту обиду. Я никогда не слышал, чтобы он говорил о белых; думаю, он так их ненавидел, что не мог даже говорить о них. Когда его увольняли из армии, он пошел к белому офицеру, чтобы тот помог ему заполнить нужные бумаги. Заполняя документы, белый офицер неправильно написал фамилию дедушки - Ричард Уинсон вместо Ричард Уилсон. Возможно, виной тут был южный акцент и неграмотность дедушки. Ходили слухи, что белый офицер был швед и плохо знал английский. Другие же говорили, что офицер был южанин и нарочно испортил дедушкины документы. Так или иначе, дедушка только через много лет узнал, что был уволен из армии под именем Ричарда Уинсона, и, когда подал в военное министерство прошение о пенсии, установить, что он служил в армии Соединенных Штатов под именем Ричарда Уилсона, оказалось невозможным.

Я задавал бесконечные вопросы о дедушкиной пенсии, но от меня всегда отмахивались - дескать, я еще слишком мал и мне этого не понять. Переписка дедушки с военным министерством длилась не один десяток лет; в одном письме за другим дедушка излагал события и разговоры (неизменно диктуя эти пространные отчеты кому-нибудь, кто умел писать); он называл имена давно умерших людей, сообщал их возраст и приметы, описывал сражения, в которых принимал участие, называл города, поселки, реки, ручьи, дороги, деревни, номера полков и рот, в которых служил, точный день и час того или иного события и отсылал все это в Вашингтон.