Лотреку, который упорно стремился жить так, как живет здоровый человек, никогда и в голову не приходило, что причиной снисходительного отношения к нему окружающих было не восхищение перед его талантом – хотя он уже добился его, – а сострадание, которое он вызывал в людях.
«Все, чего ему удавалось добиться, он приписывал своей воле»[88]. Детская черта. Но в Лотреке вообще было много детского. В свои двадцать семь лет он был капризен, нетерпелив и вспыльчив, хотя и очень отходчив. Если с ним соглашались недостаточно быстро, он мог начать топать ногами. Он из всего старался сделать развлечение. И разве вся его жизнь не была трагической и смертельной игрой, в которую он играл? Как всякий ребенок, он часто терял чувство меры. Тапье, еще больше, чем Гибер, был для него козлом отпущения.
Запрещалось вести разговоры о политике, что так любил Тапье и ненавидел Лотрек. Запрещалось принимать участие в обсуждении художественных вопросов: «Не вмешивайся. Это не твое дело». Запрещалось здороваться с людьми, к которым не благоволил Лотрек, и даже с тем человеком, чье лицо просто не приглянулось ему. Лотрек ежеминутно одергивал кузена. «Без-дар-ность!» – кричал он ему, подчеркивая каждый слог. Тапье замолкал, опускал голову, но никогда не сердился. Казалось даже, что ему нравится, доставляет удовольствие такое обращение.
А Лотрек уже не представлял себе жизни без своего «доктора». Его общество стало для Лотрека незаменимым.
Тапье поселился не на Монмартре, а около церкви Мадлен, в квартире с удивительно низкими потолками, о которой Лотрек говорил, что «она создана для жареной камбалы». Габриэль стажировался в больнице Сен-Луи, у известного хирурга Пеана. Он расхваливал Лотреку своего руководителя. Лотрек, которого привлекала медицина – если бы не болезнь, он, вероятно, стал бы врачом, – и раньше встречался со многими коллегами Буржа. Некоторые из них, как сам Бурж, уже работали самостоятельно, другие проходили практику или еще учились. Лотрека особенно привлекала хирургия. В его руках кисть и карандаш так часто превращались в скальпель, что его тянуло к хирургическому ножу. В душе он был патологоанатомом. И вот он стал настойчиво требовать от Тапье, чтобы тот попросил для него у Пеана разрешения присутствовать при операциях.
Разрешение было получено с легкостью – Пеан, гордость французской хирургии, чье имя было известно во всем мире, любил зрителей. Он оперировал в окружении толпы студентов-медиков, съехавшихся со всех концов света, и любопытных, словно давал представление.
Лотрек, который теперь каждую субботу утром отправлялся в больницу Сен-Луи, увлекся Пеаном, этим геркулесовой силы человеком, манипулировавшим скальпелем с ловкостью виртуоза.
Так же как некогда Лотрек восхищался Брюаном, теперь его пленила выдающаяся личность этого вдохновенного гиганта. Сын бедного мельника из Боса, Пеан сам подготовился к экзаменам на аттестат зрелости, потом занялся медициной и сделал самую быструю и головокружительную карьеру своего времени. Сейчас ему шел шестьдесят второй год, и он находился в зените славы. Он изобрел кровоостанавливающий зажим и с неизменным успехом делал самые смелые операции – первым в мире удалил яичники, селезенку, первым произвел резекцию привратника и открыл перед хирургами огромное поле деятельности.
Сидя у входа в больницу, Лотрек ждал, когда появится хирург. Тот приезжал в коляске, запряженной парой гнедых, с кучером и лакеем в обшитой позументами ливрее. По больничным коридорам Лотрек ходил за Пеаном по пятам.
В операционной, устроившись как можно ближе к столу, Лотрек с огромным вниманием наблюдал за тем, как Пеан с необыкновенной ловкостью рассекал ткани, продолжая в то же время театрально рассуждать на самые разнообразные темы. Лотрек впивался в его руки -руки Пеана, которые работали с такой легкостью, быстротой и точностью! Все в хирурге интересовало, увлекало, хотя и несколько смешило Лотрека: его смелый и творческий талант, который особенно проявлялся в трудную минуту, его бьющая через край жизненная энергия, его торжественность, любовь к помпезности (он оперировал во фраке, лишь повязав вокруг шеи салфетку), его светская болтовня (хотя он был не менее косноязычен, чем Лотрек), которую он не прекращал даже в тот момент, когда вел тяжелую борьбу со смертью, его самомнение, пусть, бесспорно, вполне оправданное, но настолько подчеркнутое, что оно выглядело уже нелепым и напоминало фатовство актера Самари в «Мадемуазель де ла Сеглиер».
Операция, которая на многих производила гнетущее впечатление, совершенно не трогала Лотрека, и он видел в ней занимательный спектакль. Он рисовал Пеана во всех позах: болтающим, вытирающим себе лоб, в три четверти, со спины (спина Пеана, по мнению Лотрека, была особенно выразительна и напоминала спину ярмарочного борца), за его «рабочим столом», за обдумыванием операции, за операцией, моющим руки… «Великолепно! А?.. Что?» Кузен Тапье наконец-то угодил Лотреку.
Он уже сделал десять, пятнадцать, двадцать, тридцать рисунков – и все продолжал рисовать. Написал две картины: «Операция Пеана» и «Трахеотомия». Равнодушие художника к вскрытому телу объясняется не садизмом. Он изображает его сдержанно, без отталкивающих подробностей, которые могли бы вызвать нездоровое любопытство. Он любил смотреть, как «кромсают», и не скрывал этого. Но он относился к операции как к цирковому номеру – его увлекала ловкость Пеана, его безупречная работа. Впрочем, чистота операционной и хирургических инструментов восхищала его не меньше, чем «тщательная работа» хирурга, хотя Лотрек, смеясь, и утверждал, что Пеан при операции все-таки менее искусен, чем Шарль, метрдотель ресторана «Дюран» на площади Мадлен, когда тот разделывает утку.
Цинизм? Нет. Конечно, внешне Лотрек относился спокойно к страданиям больного. Его чувствительность концентрировалась и проявлялась в его страсти к анализу, которой так точно отвечала неумолимость хирургии, поэтому нет ничего странного в том, что эта наука вызывала у него восторг. Хирургии чужды сантименты. И Лотрек смотрел на жизнь тоже без сантиментов. В своем творчестве Лотрек никого не одобрял и не порицал. Он просто фиксировал. Он держался как зритель. Тело лучше всего раскрывает свои тайны во время болезни, жизнь обнажается наиболее откровенно в разложении.
Кабаре и публичные дома – вот анатомический театр Лотрека.
В конце 1891 года, столь плодотворного для Лотрека со всех точек зрения, он снова получил возможность показать свои произведения.
Некоему Полю Воглеру, начинающему художнику, наделенному больше претензиями, чем талантом – таких было немало в Париже, – удалось убедить одного торговца картинами с улицы Пелетье, Ле Барка де Буттвиля, который специализировался по старинному искусству, отказаться от голландских и итальянских мастеров и посвятить себя молодым дарованиям французской живописи. «Вот уже двадцать лет, как я борюсь за это», – жаловался Воглер, широким жестом залезая в табакерку Ле Барка.
Добряк Ле Барк на склоне лет сколотил небольшой капиталец и мог бы оставить дела и поселиться в своем имении в Пьерфитте. Но, право, почему бы не помочь молодым?
Распродав оставшиеся у него старинные картины, он перекрасил свою лавку, заказал новую вывеску: «Импрессионисты и символисты» – и пригласил нескольких художников, заслуживающих, с его точки зрения, наибольшего внимания, выставить у него свои картины для продажи. В левом углу витрины на большой доске будут обозначены имена этих художников.
Приглашенный Ле Барком, Лотрек вместе с Бернаром, Анкетеном и другими художниками, такими, как Боннар и Морис Дени, принял участие в первой выставке новой галереи, которая состоялась в декабре.
Эта выставка вызвала некоторый интерес. «Эко де Пари» даже поручила одному из своих репортеров взять интервью у художников этой группы. Анкетен надменно заявил ему: «Никаких теорий, никаких школ. Важен только темперамент. Кто я? Я просто Анкетен, вот и все». Бернар принял журналиста в своей маленькой дощатой мастерской, оборудованной им в Аньере. На стенах красовались надписи, излагавшие его убеждения: «Искусство – это умение находить в жизни самое возвышенное». Рядом висел список художников, именуемый «Слава гениям», перед которыми он преклонялся. Бернар пространно развивал свои эстетические теории и негодовал против официальных знаменитостей: «Кабанель, Каролюс Дюран, Кормон и прочие кретины, – уверял он, – ничего не поняли в мастерах, дело которых собирались продолжить… Что же касается Мейссонье, то первые его картины – это искусно приготовленные пирожные, а последние – соус к жаркому».
88
Таде Натансон.