Учеба моя у Адамова шла бы весьма успешно, не случайся осечек. Дело в том, что, позанимавшись дватри месяца, я вдруг исчезал на целых полгода и не казал носа на Кабанихин переулок: это означало, что меня все-таки хватали и сажали за решетку. После таких отлучек Михаил Прокофьевич сердился:

- Опять, Илья! - встречал он. - Так невозможно заниматься. Только наладимся, войдем в ритм - исчесаешь. У тебя же амбушюр пропадет. А он должен развиваться.

Амбушюр - это такой "мозоль" на верхней губе от трубы. Нет амбушюра нет легкости в игре, да без упражнения и пальцы теряют гибкость, быстроту движений.

- Работа, Михаил Прокофьевич, - выворачивался я. - Восстановительный период в республике, иль же не знаете? Срочное задание, чуть не сутками у верстака за тисками.

Наконец он как-то сказал мне:

- Хочешь, я позвоню на завод, объясню этим... как они теперь называются: завкомы? У тебя ж способности, рабочим сейчас везде дорога. А то хочешь, съезжу? На какой улице твое предприятие?

Еле я отговорил профессора, обещав, что буду посещать теперь аккуратнее. "На чем мы там остановились. - сдаваясь, но по-прежнему сердито спрашивал Адамов. - Я уже забыл. Не мудрено: пять месяцев не показывался. Ты у меня единственный такой ученик". Я и сам еле помнил: "Эти... диезы вы объясняли". Профессор вспомнил: "Гм. Мажорную гамму уже сдавал мне? Примемся за минорную... до трех знаков".

Занятия продолжались до следующего моего отдыха где-нибудь в Бутырках или в Таганке. Дело в том, что мой "медовый месяц" на воле кончился. Какой он бывает у воров? Когда? Всегда в начале "деятельности". Мальчишкой, когда меня хватали и не удавалось вырваться, я начинал хныкать, с перепугу пускал самую настоящую слезу: "Дя-а-денька, я больше не буду. Е-есть хотел. Сестренка дома голодная". Мне соболезновали в толпе, которая собирается на рынках, толкучках по поводу всяческого происшествия, заступались: "До чего жизнь дошла! Хорошие дети и те с путя сбиваются. Отпусти уж его!"

Взрослых так не жалеют. Я хоть и не был высок, а и в плечах раздался и взгляд стал острый, да и примелькался на Смоленском, на пустыре, в ресторане Крынкина. Главное ж, меня уже взяли на учет и в местном отделении милиции, и в "уголке" на Малом Гнездниковском. Когда же сводили в дактилоскопию и взяли отпечатки пальцев, сфотографировали и разослали мою "вывеску", ознакомились со мной в тюрьмах, - тут наступил крах, который бывает у всех воров: теперь я уже больше сидел в тюрьме, чем гулял на свободе. За мной тянулись "задки", "грязные следы", я не мог спрятаться за вымышленной фамилией, меня тут же опознавали и выводили на чистую воду.

Всякий раз, попадая за решетку, я определялся в сапожную мастерскую. Почему в сапожную? Да ведь еще в отрочестве я помогал матери в Работном доме шить "бахилы", тапочки, чувяки. Пальцы у меня ловкие, быстрые, к тому же развитые на корнет-а-пистоне, и скоро я научился отлично сучить дратву, тачать, вырезать заготовки. Главное ж, что я мог делать - перетягивать бурки, - работа "хитрая", которую далеко не всякий мог освоить. Сапожной мастерской в Бутырках заведовал вольнонаемный армянин Абаянц.

Увидя, как я орудую сапожным ножом, шилом, рашпилем, он воскликнул: "Вот такого мне и надо!", и поставил на затяжку бурок.

Прошел месяц, полгода, за ним и вторые, а я все сидел в Бутырках. Партию за партией отправляли в Соловки, меня не трогали; всякий раз Абаянц бегал к начальнику тюрьмы, упрашивал: "Сапожная оголится", и меня оставляли.

И вот однажды открылась дверь камеры и я обомлел: вошли мои старые дружки - Коля Чинарик, Алеха Чуваев, Коля Воробьев по кличке "Гага" - он сильно заикался, - еще двое каких-то незнакомых парней, все хорошо одетые, подстриженные, загорелые.

Мы поздоровались, и они стали уговаривать меня идти в Болшево. "Заживешь, Илюха, на большой. Чего тебе тюремных клопов кормить?"

О трудкоммуне под Москвой мы уже в Бутырках слышали и считали, что там живут "легавые". Да и как наш брат арестант мог думать иначе? Все детдома, колонии находились в системе Наркомпроса, Болшевскую же коммуну организовало ОГПУ. Чего еще!

Немного смутило меня то, что среди этих "легавых" оказались мои близкие кореши - хорошие воры, отчаянные ребята. Однако меня это не подкупило.

- Мне и в тюрьме неплохо, - сказал я.

- Гулять водят? - ехидно спросил Чинарик. - Целый час по двору?

Мы засмеялись.

"Что их заставило продаться? - недоумевал я. - Чем купили?"

- Понятно, Илюха, ты считаешь, что мы продались легавым, - сказал Алеха Чуваев: он всегда отличался среди молодых блатачей умом, смелостью, недаром впоследствии в Болшево стал директором обувной фабрики. - Не ломай зря мозги, сейчас это не по твоему уму. Пожить надо в коммуне, тогда поймешь. Зато уж "Интернационал" будешь играть не для того, чтобы мы разбегались,., помнишь пустырь на Проточном? А наоборот, чтобы сбегались, подтягивали тебе хором.

- Подумаю, - сказал я, чтобы не огорчать отказом бывших товарищей.

- Думай, думай, - сказал Коля Гага, заикаясь. - Может, голова, как у верблюда, вырастет.

На смешке мы и расстались.

Вернувшись в общую камеру, я вновь подсел на верхние нары, где перед этим играл в преферанс.

"Продолжим?" - весело сказал я. Самодельные карты были уже спрятаны: заключенные не знали, зачем меня вызывали. Один из партнеров, известнейший в блатном мире авантюрист, "медвежатник" Алексей Погодин, по которому, как говорил он сам, давно плакала казенная пуля, спросил: "Чего тебя таскали?"

Ответил я молодцевато: "Уговаривали в Болшево. Чтобы ссучился". Погодин ничего не сказал, только зорко глянул своими карими пронзительными глазами. Преферанс продолжался. Я стал рассказывать, как на воле познакомился с известным биллиардным виртуовом Березиным, учеником знаменитого Левушки, который попадал в шар через стакан с горящей свечой, и как перенял у него многие приемы игры: в пирамидку, в карамболь.

Вечером, когда мы с Погодиным курили у окна на сон грядущий, он негромко и очень серьезно сказал:

- Зря, Илюшка, отказался от Болшева. Свободный станешь, не будут мозолить глаза вот эти кружева, - кивнул он на железные решетки. - Ты еще молодой, вся жизнь впереди. Здесь всем нам труба. Ведь все наши "дела" это тоже азартная игра. Я уже проигрался... думал вышку дадут. Еще раз пощадили: червонец. Мне вот сорок шесть, а я бы пошел в коммуну, да не возьмут, слишком наследил. Соглашайся, пока не поздно... и меня потом не забудь. Поговори с Погребинским: мужик с головой.

Вот тут-то я задумался: "Как? Сам Алексей Погодин с охотой пошел бы в Болшево? Что же это делается? Рушится блатной мир". Да я уже и на своей шкуре стал понимать, чувствовать железную лапу закона: живешь, как на острове, - куда ни ступи - тюрьма. Сгниешь в камере, лагерных бараках.

Примерно месяц спустя меня вновь вызвали в приемную, и я опять увидел там болшевцев, а с ними невысокого черноглазого мужчину в кубанке, кожаной куртке, с усиками над довольно толстыми, но подвижными губами.

- Вот этот парень ломается? - цепко глянув на меня черными глазами, сказал он. - Не стал бы я возиться с тобой, да кореши за тебя просят, говорят "Интернационал" хорошо играешь на трубе. Ну?

Я догадался, что это, наверно, и есть знаменитый Погребинский.

Сердце во мне учащенно билось, я вспотел: решалась судьба.

- А впрочем, не надо, - отрубил мужчина в кубанке: это действительно был Погребинский. - Обойдемся. К нам просятся, и то не всех пока можем взять.

"Верно, просятся", - вспомнил я Погодина и улыбнулся во весь рот.

- А кто вам сказал, что я не хочу? - сказал я Погребинскому. - Может, я уже передумал и хоть вот так, в бахилах готов идти в коммуну?

Какую-то секунду взгляд Погребинского оставался острым, сердитым. И вдруг он тоже улыбнулся, запустил пятерню в мои густые, отросшие волосы, чувствительно дернул.

- Давно бы такой разговор.

И вот я в Болшеве.