Ткаченко окинул взглядом настороженные лица; знакомых заметил лишь в первых пяти рядах. Женщин почти не было. Редко-редко пестрели платки, зато было много чубатых и усатых мужчин, напряженно потных лиц, мереженных сорочек и нарядных безрукавок. В зале курили, и стойкий сизый дым едко прослаивался в спертом воздухе.
Когда Забрудский предоставил слово Ткаченко, наступила тишина. Ни одного хлопка. Ткаченко неторопливо направился к трибуне, покусывая губы и смотря себе под ноги. Только взойдя на трибуну и опершись о поручни, он резким движением головы откинул со лба прядь волос, вгляделся в зал. Пауза помогла сосредоточиться, найти первые слова обращения:
— Шановни товарищи!
Ткаченко казалось, что аудитория пока еще недоверчиво вслушивается в его не совсем безупречный украинский язык, «подпорченный» долгим общением с фронтовыми русскими товарищами. В местный диалект было привнесено много и польских и словацких слов, да и сказывалась близкая Гуцульщина.
Ткаченко направил основной огонь на вожаков оуновцев, на тех, кто, сидя за кордоном, распоряжается кровью украинцев. Надо было доказать, что и Мельник и Бандера не бескорыстные борцы, а продажные слуги закордонных разведок.
— Во время встречи с руководителями немецкой военной разведки Лахузеном и Штольце, которая произошла в Берлине на конспиративной квартире Кнюссмана, офицера Канариса, в начале тысяча девятьсот тридцать девятого года, Мельник уверял своих хозяев, что будет служить им верой и правдой, и, как указывает Штольце, выдал планы своей подрывной деятельности… — Ткаченко сообщал слушателям только факты: основной акцией Мельник считал налаживание связей с украинскими националистами, которые проводили работу в Польше, и с националистами на территории Советской Украины, установление дат подготовки восстания, проведение диверсий на территории СССР. Тогда же Мельник просил, чтобы все расходы, необходимые для организации подрывной деятельности, взял на себя абвер, что и было сделано…
— Мельник выступав, — Ткаченко гневно бросил в зал, — головным консультантом гитлеривцив по утворенню так званого уряду незалежной Захидной Украины и перетворения Закарпаття на колонию Нимеччины, на плацдарм для нападу на Радянський Союз…
Секретарь райкома восстанавливал историю движения звено за звеном, как цепь преступлений, убийств, интриг и предательства по отношению к той самой Украине, о судьбе которой якобы пеклись вожаки организации.
— Добре, добре, — похваливал Забрудский, — такие слова, и не по бумаге… — Он наклонился к соседу по президиуму, председателю райисполкома Остапчуку.
— Переложи живое слово на бумагу, — сказал Остапчук, изнывая от жары, — и все пропало.
Остапчук надел по совету жены новую сатиновую рубаху и мучился в ней с непривычки. Сатин прилипал к голому телу. Куда сподручней гимнастерка, сквозь нее легко дышит влажная от духоты кожа, да и привычней в ней бывшему старшему сержанту.
Ткаченко объявил текст обращения:
— «Не желая напрасно проливать кровь, не желая омрачать знаменательные в истории советского народа праздничные дни Победы, Президиум Верховного Совета Украинской Советской Социалистической Республики, Совет Народных Комиссаров УССР и Центральный Комитет Коммунистической партии (большевиков) Украины предоставляет участникам украинско-немецких националистических банд последнюю возможность покаяться перед народом и честным трудом искупить свою вину…»
Когда был указан срок явки с повинной, в зале сразу зашелестели, многие записывали. Выждав необходимую паузу и переведя дух, Ткаченко более звонким и громким голосом дочитал:
— «…Это последний срок и последнее предупреждение. После указанного срока ко всем участникам банд будут применены строжайшие меры, как к изменникам Родины и врагам советского народа… Если враг не сдается, его уничтожают — такова воля украинского народа».
Ткаченко отложил обращение, вгляделся в зал:
— Вот что мы хотели доложить вам, товарищи. Доложить о мерах, принимаемых правительством и партией от вашего имени для того, чтобы вернуть всех к мирной жизни, прекратить субсидированную из-за кордона борьбу украинско-немецких банд, националистических банд. Разъясняю условия амнистии, как она будет проводиться…
Люди притихли, вслушиваясь в каждое слово.
— Пускают слухи, мол, обман один — выйдут хлопцы из схронов, а их запакуют, голубчиков, в телячьи вагоны — и в Сибирь. Не верьте слухам! громко сказал Ткаченко.
Зал зашумел, задвигался, пришлось звонить колокольчиком.
Напоследок Ткаченко не без ядовитости развенчал «великомученика» Евгена Коновальца, рассказал о том, как Коновалец получил в Роттердаме «подарок» от гестапо и как «розирвало його на шматки».
Скупо посмеялись только первые ряды.
— Эффекта не получилось, — заметил Забрудский.
— Они оцепенели, — буркнул Останчук. — Щоб их заставить смеяться, треба две недели под мышками щекотать. Ты попытай, может, у кого вопросы есть? Бачишь, Ткаченко последний глоток воды допил.
Забрудский уперся кулаками в багряное сукно и, строго обведя зал круглыми, навыкате, глазами, попросил задавать вопросы.
— Яки там у них вопросы, — проговорил он Остапчуку, — бачишь, поперли к выходу. Тут и военные… — Забрудский полуобернулся к сидевшему за его спиной Тертерьяну. — Откуда военные?
— Да что мы, у них документы, что ли, проверяли? — Тертерьян зло блеснул желтоватыми белками.
Остапчук, присмотревшись, заметил сидевших почти у самого выхода двух офицеров в форме войск МГБ.
— Мимоходом небось завернули. Ваш брат… — успокоил он Тертерьяна. Вон есть и вопросы. Кто это поднялся, тянет руку?
— Дед Филько? — Забрудский узнал старика. — У него всегда полна пазуха вопросов.
— Есть вопрос! — выкрикнул Филько. — Отсюда казать чи к трибуне?
— Кажи оттуда, у тебя звучно получится, — разрешил Забрудский.
Дед Филько все же полез к сцене, но протиснуться сил не хватило. Остановившись, он приподнялся на носках, выкрикнул громко, насколько позволил ему старческий голос:
— А скажить, товарищи, в Сибири пшеница родит?
Ткаченко, продолжавший стоять на трибуне, остановил хохот.
— Родит пшеница в Сибири, — ответил он с полной серьезностью, — и климат и почва позволяют возделывать ее там.
— Так чего же Сибирью пужают? — выкрикнул дед Филько и принялся пробиваться на свое место под хохот и выкрики.
Собрание закончилось. Пареньки из драмкружка задернули занавес. Остапчук обмахивался платком, стоял, широко расставив ноги. Синяя сатиновая рубашка-косоворотка потемнела от пота.
— Драму превратили в комедию, — сказал Тертерьян, — какие-то гады подговорили деда.
— Какие там гады? Разве ты его не знаешь, деда Филько: вечный юморист. Ты его на погост понесешь, а он тебе будет чертиков на пальцах показывать! — В глазах Остапчука плескалась тоска.
— Ты что, Остапчук, чем-то недоволен? — спросил Ткаченко.
— Ну и народец собрался, Павел Иванович! Кабы не этот юморист дед Филько, можно было подумать, что все глухонемые. — Остапчук покачал головой, вытер коротко остриженный затылок с двумя резко обозначенными складками.
— Вулкан тоже тихий до поры до времени, а как заклокочет да как тряхнет… — сказал Тертерьян.
Ткаченко возвращался домой с Забрудским, Остапчуком и Тертерьяном в приподнятом настроении: все прошло более или менее удачно. Съехавшиеся из района коммунисты и актив истребительных отрядов, присутствующий в зале клуба, благотворно повлияли на местное население. Сложилось впечатление, что всем было ясно: с бандеровщиной надо кончать, и кончать как можно скорее.
Ткаченко жил на втором этаже. Он видел свет в своей квартире, силуэт жены за тюлевой занавеской.
— Управились к десяти, — сказал Ткаченко, — оперативно управились хлопцы.
— Самое главное, без эксцессов. — Забрудский крепко встряхнул протянутую ему руку. — Веду собрание и думаю: не пробрался бы в зал бандеровец, еще пальнет по президиуму… Сердце покалывало.