Машинист тронул паровоз, ударил в комод, тот с сухим треском разлетелся на части, и из него вывалилось все богатое приданое - ватное одеяло, рубашки, платья, полотенца, мельхиоровые ножи, вилки, ложки, отрезы материи и даже никелированный самовар.

Паровоз с ликующим гудком, пуская пар, прошел по этому приданому к водокачке, сплющив в лепешку самовар. Но этого было мало: Машинист дал задний ход, остановил паровоз над приданым, и из паровоза неожиданно полилась на это приданое горячая вода, смешанная с машинным маслом.

Баба сорвала с себя платок, вцепилась в собственные волосы, рванула их, упала ничком на землю и завыла истошным голосом. Руки ее с вырванным клоком волос судорожно дергались в луже около рельсов, как будто баба собиралась переплыть эту лужу.

Потом она вскочила и бросилась на машиниста.

- Глаза вырву! - закричала она и начала засучивать рукава. Ее схватили.

Через толпу протискался маленький человек. Он состоял из огромной клетчатой кепки, новых калош и острого носа, торчавшего из-под кепки. Это был зять бабы. Он приехал ее встречать и опоздал.

Зять посмотрел на груды рваного приданого, вытащил сплющенный самовар, швырнул его под ноги бабе и сказал высоким скрипучим голосом:

- Вот, мамочка дорогая, спасибо вам нижайшее за то, что в такой справности доставили наше последнее добро.

Баба повернулась к зятю, схватила его за грудь и плюнула в лицо. Толпа хохотала.

На станции Бобринская мы простояли несколько дней. Впереди чинили полотно, разрушенное махновцами.

К югу от Бобринской бушевала, гикала, грохотала на бешеных тачанках, открывая с ходу пулеметный огонь, свистела, грабила, насиловала женщин и драпала при первой же встрече с сильным противником украинская черная вольница.

Из недавно еще патриархальных городков, розовых от зарослей мальвы, вынырнули атаманы-изуверы. Воскресли кровавые времена "уманской резни", засвистели шашки, срубая головки чертополоха и человеческие головы. Черные знамена с мертвой головой зашумели но мирным степям Херсонщины. И средние века померкли перед жестокостью, разгулом и внезапным невежеством двадцатого века.

Где все это скрывалось, зрело, копило силы и ждало своего часа? Никто этого не мог сказать. История стремительно пошла вспять. Все в мире смешалось, и человек, впервые после многих лет покоя, вновь почувствовал свою беспомощность перед злой волей другого человека.

Больше всех говорил об этом Назаров. Ксендзы помалкивали, Люсьена по целым дням спала, а Хват не любил таких разговоров,- они давали мало нищи для зубоскальства.

В четырех километрах от Бобринской был городок Смела - тот городок, куда я еще мальчишкой ездил с тетей Надей и видел бородатого молодого художника, влюбленного в тетю Надю.

На второй день стоянки я пошел пешком в Смелу. Посещение старых мест занятие большей частью печальное. Печаль усугубляется тем, что то тут, то там наталкиваешься на совершенно позабытые вещи, будь то постаревшее крылечко, разросшийся тополь или заржавленный почтовый ящик, куда я когда-то бросил письмо с первым признанием в любви синеглазой киевской гимназистке.

В Смеле было тихо и пусто. Жители без надобности не ходили по улицам, чтобы не нарваться на пьяных деникинских солдат. Река Тясмин, так же как и в моем детстве, была затянута толстым ковром ярко-зеленой ряски и потому похожа на свежий весенний луг. Из-за заборов пахло бархатцами.

Все эти места - и Смела, и соседний город Черкассы - были связаны с жизнью моей семьи. Я бродил по тихим улицам Смелы, и моя жизнь, казавшаяся до тех пор короткой, вдруг предстала передо мной как ряд длинных лет, наполненных множеством больших и малых событий.

Люди любят вспоминать, очевидно, потому, что на отдалении яснее становится содержание прожитых лет. У меня страсть к воспоминаниям появилась слишком рано, еще в юношеском возрасте, и приобрела даже как бы характер игры.

Я вспоминал не последовательное течение жизни, а отдельные, если можно так выразиться, ее рубрики. То я начинал вспоминать все гостиницы (конечно, самые дешевые, так называемые "меблирашки"), где я останавливался, то все реки, какие видел за свою жизнь, все морские пароходы, на которых мне приходилось плавать, или всех девушек, которых я мог бы, как мне казалось, полюбить.

Пристрастие к этим воспоминаниям оказалось не таким бессмысленным, как мне сначала казалось. Когда я вспоминал, например, гостиницы, я вызывал у себя в памяти все мелочи, связанные с ними,- цвет затертых дорожек в коридорах, рисунок обоев, гостиничные запахи и олеографии, лица гостиничных девушек и их манеру говорить, затасканную гнутую мебель,- все, вплоть до чернильницы из похожего по цвету на мокрый сахар уральского камня, где никогда не было чернил и лежали совершенно высохшие мушиные трупы.

Вспоминая, я старался все это увидеть как бы вновь. И только потом, когда я начал писать, я понял, что такого рода воспоминания очень мне помогли в работе. Они получили память к конкретности, полной зримости, ко вторичному переживанию и накопили большой запас отдельных частностей. Из него я потом мог выбирать то, что мне нужно.

Обратно на станцию Бобринскую я возвращался в сумерки. Я шел по железнодорожной насыпи. Насыпь вошла в глубокую выемку. Высоко в небе висел месяц. Со стороны Бобринской долетали ружейные выстрелы.

Внезапно у меня замерло, а потом заколотилось сердце от мысли, что мне привелось жить в такое интересное время, полное противоречий и событий, полное великих надежд. "Тебе просто повезло,- говорил я себе.- Ты родился под счастливой звездой".

На станцию Помошную наш поезд пришел ранним утром. Его тотчас загнали на отдаленный запасный путь, где на кучах старого шлака чернели заросли засохшей лебеды.

Утром мы выскочили из теплушки и удивились,- наш паровоз был отцеплен и куда-то исчез. На всем протяжении путей со множеством стрелок и на вокзале не было видно ни одного человека. Станция будто вымерла.

Я пошел на разведку. В холодном вокзале стоял серый воздух. Все двери были открыты, но ни в зале для пассажиров, ни в буфете, ни в вестибюле не было ни души. Вокзал был брошен.