Чтобы не уснуть, я напевал про себя всякие песни. Когда я дошел до старинной песни:

Не слышно шума городского,

На Невской башне тишина

И на штыке у часового

Горит полночная луна,

послышался топот копыт. Кто-то подъехал к складу и, матерясь, соскочил с седла. Я узнал голос Антощенко. Иногда по ночам он проверял караулы.

Антощенко пошел к складу. У дверей склада стоял на карауле Моргенштерн.

- Кто идет?-крикнул он своим тонким голосом.

- Что у тебя, повылазило, свинячье ухо!-закричал Антощенко.- Не видишь, кто идет?

Тогда Моргенштерн, тотчас же, конечно, узнавший командира, якобы соблюдая устав, три раза без перерыва быстро прокричал: "Кто идет? Кто идет? Кто идет?" -и, не дожидаясь ответа Антощенки, выстрелил в него в упор и убил наповал.

Все это кончилось тем, что Моргенштерна арестовали, но через день выпустили, а полк был немедленно расформирован. Нашу хозяйственную роту отпустили по домам.

Я возвращался домой в поздние сумерки по Институтской улице мимо здания государственного банка, построенного по капризу архитектора под "Дворец дожей" в Венеции.

Было душно, подходила гроза, и в черных полированных колоннах банка отражались зарницы. Свежий ветер прошумел в каштанах и стих.

За открытым окном в полной темноте кто-то подбирал на рояле мотив и пел баритоном: "Он далеко, он не узнает, не оценит тоски твоей". Из палисадника пахло травой.

И я вдруг вспомнил ту ночь после прощального гимназического бала, когда я провожал по Институтской улице под этими же каштанами гимназистку Олю Богушевич. Ее платье казалось мне слишком нарядным даже для этой праздничной ночи, и вся она была красота и радость.

Я вспомнил эту ночь, холодные от волнения пальцы девушки, когда мы прощались у ее дома, и в свете фонаря нестерпимо сверкнувшие ее глаза. И все, что было тогда, показалось мне невозможным сном столетней давности.

Не верилось, что рядом со всем этим миром зарниц и каштанов, свежей травы и спокойных людских голосов, девичьего трепета и нежности, книг, стихов и таинственных надежд - миром ясным и простым - здесь же мог жить изувер с оголтелым бешенством в глазах, заскорузлый от крови Антощенко, "исчадие ада", как говорил о нем Моргенштерн. И невольно думалось,- как слаба еще пленка культуры и какие лежат под ней глухие и бездонные воды дикости и темноты. Но свет человеческой мысли просветит эти воды до дна. В этом была великая задача нашего будущего, нашей работы, нашей пока еще не устроенной жизни.

Спустя двадцать с лишним лет мне пришлось как-то выступать среди читателей в библиотеке города Алма-Ата.

Поздняя осень гремела твердыми и сухими листьями тополей. Арыки несли с гор ледяную воду, пахнувшую морем. Над вершинами Ала-Тау сверкало густое небо, и за этими вершинами чудилась Индия.

После выступления ко мне подошел низенький, совершенно седой человек с печальными глазами.

- Вы меня не узнаете?- спросил он.

- Нет. Не припоминаю.

- Я Моргенштерн. Мы были вместе с вами в караульном полку в Киеве.

- Что вы сейчас делаете?- спросил я.

- Это не важно,-ответил он и усмехнулся.-Но я рад за вас. Вам неизбежно придется отдуваться в литературе за всех людей, каких вы встречали в жизни. В том числе и за вашего однополчанина Моргенштерна.

Слоеный пирог

Было летнее утро с порывистым ветром. Беспорядочно шумели за окнами каштаны, и далеко со стороны Фастова бухали пушки. Там шел бой с подходившими с юга деникинцами.

В темноватой квартире у Амалии пахло свежеразмолотым кофе. Амалия домалывала последние зерна. Мельница жалобно поскрипывала, а временами даже взвизгивала, как бы предчувствуя конец своего существования.

Как всегда, от запаха кофе казалось, что в квартире было уютнее, хотя висевший на стене "подарок моря" - испорченный термометр, украшенный ракушками,- и зиму и лето показывал одно и то же: три градуса холода.

От этих вечных трех градусов иногда казалось, что в квартире холоднее, чем было на самом деле.

Кто-то постучал в кухонную дверь. Я слышал, как Амалия пошла отворять. После недолгой тишины она вдруг крикнула, задыхаясь:

- Да! Он здесь! Здесь! Конечно!

Голос Амалии оборвался. Я бросился в кухню. Там стояли две запыленные нищенки. Головы у них были повязаны платками так низко, что почти не было видно глаз.

Женщина пониже крикнула: "Костик!" - опустилась на табурет и упала головой на кухонный стол. Из рук у нее выпал и загремел по полу самодельный, вырезанный из лещины, посох.

Я узнал голос мамы, стал перед ней на колени и пытался заглянуть в лицо. Она, не глядя на меня, крепко сжала мои щеки сухими и холодными ладонями и заплакала почти без слез. Только судорожное дыхание выдавало ее.

А Галя стояла, боясь двинуться,- она, должно быть, совсем уже ничего не видела. Я заметил, что ноги ее обмотаны полосками, вырезанными из пикейного одеяла, и обвязаны бечевкой. До сих пор я помню эти полоски одеяла с зеленым узором. Очков у Гали не было. Она напряженно, вытянув шею, смотрела в угол кухни, где темнела гнутая венская вешалка, и спрашивала маму: "Ну что? Он здесь, Костик? Что же ты не отвечаешь? Где он?"

Мама с Галей пришли из Копани в Киев пешком. Дольше оставаться в Копани было немыслимо. Почти каждый день на усадьбу налетали мелкие банды, но не трогали ни маму, ни Галю, очевидно, потому, что взять у них было нечего.

Иные бандиты даже жалели маму и оставляли ей, уходя, то горсть сухарей, то макуху, а один бандит даже подарил удивительной красоты, но совершенно дырявую испанскую шаль. По его словам, он захватил ее в житомирском театре.

Доконал маму последний бандит с кличкой "Ангел мщения". Мама, перевидавшая десятки атаманов, была поражена тем, что "Ангел мщения" оказался бородатым выкрестом в очках. В прошлом он держал аптеку в Радомысле и считал себя идейным анархистом.

Он говорил маме "мадам" и забрал все, до последней иголки, но оставил подробную опись всех взятых вещей с правом получить по этой описи возмещение, но не раньше, чем "анархия завладеет всем миром".

Мама с Галей шли до Киева больше двух недель. Шли они под видом нищенок, да и на самом деле они ничем не отличались от них. Галя была без очков и шла, держась за мамино плечо, как слепая. Никто бы не поверил в их нищенство, если бы Галя была в очках. В то буйное время к людям в очках относились подозрительно. Почти всех "очкастых" считали хитрыми врагами и люто ненавидели. Удивительно, что это недоверие к людям в очках сохранилось до сих пор и породило пренебрежительную кличку "очкарик".