Мы удрученно молчали. Никакой радости от того, что мы избавились от бандитов, у нас почему-то не было.

Дорога тянулась по обширной порубке среди пней. Садилось солнце. Красноватый его свет падал на вершины редких уцелевших сосен.

Я шел, задумавшись. Внезапно я вздрогнул и поднял глаза от резкого металлического окрика:

- Хальт!

Посреди дороги стояли два немецких солдата в темных шинелях и стальных касках. Один из них держал под уздцы хилую, больную кострецом лошадь нашего возницы.

Немцы потребовали пропуск. У меня пропуска не было.

Приземистый немец, очевидно, догадался об этом по моему лицу. Он подошел ко мне, показал в сторону России и крикнул: "Цюрюк!"

- Дайте ему пять карбованцев царскими грошами,- сказал возница,- да и поедем далее до хутора Михайловского. Пусть, собака, не морочит нам голову.

Я протянул немцу десятирублевку. "Но! Но!" -закричал он раздраженно и затряс головой.

- Чего вы ему суете десятку,- рассердился возница.- Я же вам сказал: дайте пятерку. Они только их и берут. Потому что царские пятерки печатаются у них в Германии.

Я дал немцу пятирублевку. Он поднес палец к каске и махнул рукой:

- Фа-ар!

Мы поехали. Я. оглянулся. Немцы крепко стояли среди песчаной дороги, расставив ноги в тяжелых сапогах, и, посмеиваясь, закуривали. Солнце поблескивало на их касках.

Острый комок подкатил к горлу. Мне показалось, что России нет и уже никогда не будет, что все потеряно и жить дольше ни к чему. Певец как будто угадал мои мысли и сказал:

- Боже милостивый, что же это такое случилось с Россией! Какой-то дрянной сон.

Вадик тоже остановился, посмотрел на немцев, углы губ у него опустились, задрожали, и он громко, по-детски заплакал.

- Ничего, хлопчик,- пробормотал возница.- Может, и не так скоро, а все одно отольются им наши слезы.

Он дернул за вожжи, и телега заскрипела по глубокому рыжему песку, со следами немецких подкованных сапог.

На севере, где осталась Россия, густела над порубками розоватая вечерняя мгла. На обочине дороги цвела маленькими островками лиловая кашка. И почему-то от этого стало спокойнее на сердце. "Посмотрим, чья возьмет,подумал я.- Посмотрим!"

"Гетман наш босяцкий"

До поздней осени я прожил в Копани, потом уехал в Киев, чтобы устроиться там и перевезти в город маму и сестру.

Устроиться мне удалось не сразу. В конце концов, я начал работать корректором в единственной более или менее порядочной газете "Киевская мысль". Когда-то эта газета знала лучшие дни. В ней сотрудничали Короленко, Луначарский и многие передовые люди. При немцах же и гетмане "Киевская мысль" тоже пыталась держать себя независимо, но это ей не всегда удавалось. Ее постоянно штрафовали и несколько раз угрожали закрыть.

Я снял две тесные комнаты в небольшом доме около Владимирского собора у чрезмерно чувствительной старой девы немки Амалии Кностер. Но привезти маму и Галю в Киев мне не удалось,- внезапно город был обложен петлюровцами. Они начали правильную его осаду.

Окна моей комнаты выходили в сторону Ботанического сада. Утром я просыпался от канонады, непрерывно обегавшей по кругу весь Киев.

Я вставал, затапливал печку, смотрел на Ботанический сад, где от орудийных ударов с веток осыпался иней, потом снова ложился, читал или думал. Мохнатое зимнее утро, треск поленьев в печке и гул орудийной стрельбы - все это создавало хотя и не совсем обыкновенное и непрочное, но все же состояние странного покоя.

Голова была свежая, мылся я ледяной водой из крана. Запах кофе из комнаты девицы Кностер почему-то вызывал представление о сочельнике.

В то время я начал много писать. Как это ни странно, мне помогала осада. Город был сжат кольцом, и так же были сжаты мои мысли.

Сознание, что Киев отрезан от мира, что из него никуда нельзя выехать, что осада, очевидно, будет длиться долго, что теперь уже ничего не поделаешь и нужно только ждать,- это сознание придавало жизни легкость и беззаботность.

Даже девица Амалия Кностер привыкла к канонаде, как к устойчивому распорядку суток. Когда огонь изредка затихал, она нервничала. Тишина предвещала неожиданности, а это было опасно.

Но вскоре тихий гром снова начинал опоясывать город, и все успокаивались. Опять можно было читать, работать, думать, снова закономерной чредой приходило пробуждение, работа, голод (вернее-впроголодь) и освежающий сон.

У Амалии я был единственным постояльцем. Она сдавала комнаты только одиноким мужчинам, но без всяких лукавых намерений. Просто она терпеть не могла женщин. Она тихо влюблялась по очереди в каждого жильца, но ничем не выражала эту влюбленность, кроме мелких забот или внезапного тяжелого румянца. Он заливал ее длинное желтое лицо при любом слове, которое могло быть истолковано как намек на опасную область любви или брака.

Она восторженно отзывалась обо всех прежних жильцах и искренне огорчалась тем, что все они, будто сговорившись, переженились на злых и жадных женщинах и после этого съехали с квартиры.

В прошлом Амалия была гувернанткой в богатых киевских домах, скопила немного денег и наняла квартиру. Жила она тем, что сдавала комнаты и шила белье.

Но, несмотря на бывшую профессию гувернантки, чопорности у Амалии не было. Вообще она была доброй, скучной и одинокой женщиной.

В Амалии меня удивляло то обстоятельство, что к немцам, занимавшим Киев, она, сама немка, относилась враждебно и считала их грубиянами.

Ко мне она относилась с несколько застенчивой симпатией, очевидно, за то, что я читаю и пишу по ночам. Она считала меня писателем и даже решалась изредка заводить со мной разговор о литературе и о своем любимом писателе Шпильгагене. Она сама прибирала мою комнату. Потом я находил в книгах то засушенные цветы, то открытку с пышной георгиной. Но в своем внимании Амалия не была назойливой, и дружба наша ни разу не нарушалась.

Только по большим праздникам к ней приходили подруги - престарелые бонны-немки и швейцарки в тальмах с атласными завязками, с ридикюлями и в гамашах.

Амалия вытаскивала стопки салфеточек с вышитыми котятами, мопсами, анютиными глазками и незабудками, раскладывала все это богатство на столе и подавала знаменитый базельскии кофе (она была родом из Базеля).