А потом, когда это чародейство скудеть начало, все в преславном Далмате препостыдного околпата увидели. Лжа тоже свою черту знает. Переступи ее только раз, один маленький разок, и рухнет все солганное тобой. Рухнет, как бы искусно и даровито ни притворялось оно правдой, как бы до этого ни сияло ею в обманутых доверчивых глазах.

Оглянувшись, увидел себя Далмат с первого вырезанного им в Зюзельке петушка до последнего тупорылого короля. Дурак дураком он в своем малознаемом королевстве слыл, а Далмат его в мудреца переплавил.

Ахнули люди. Зашумел народ. Дворцовые льстецы-лжецы и те скрючились, увидевши тупорылую свинью на фигурном литом троне в лучезарной личине премудрости.

На этом-то королишке и споткнулся Далмат. Переодетым из того королевства сбег. Еле в себя пришел. А придя в себя, понял, куда, в какую безвылазную трясину его фартовая удачливость завела. И запил.

Смертельно запил Далмат. До белой или какого-то другого цвета горячки допился. Может быть - до розовой.

Не долго болел Далмат, но тяжко. Все перебывали у него. И фальшивые их величества в бронзе, и обманные графья-князья, и обогоподобленные ханы-богдыханы, императоры, короли и королята являлись пеше и конно. Являлись гарцующе, пляшуще, ржуще. Каждый на свой голос.

О женских видениях нечего и говорить. Бредились они тоже в своем естестве. Чертовки чертовками. Без лжачих налепок, без усладных прикрас, которые он им ой как венерно попринадбавил. И конечно, графинька прикатила на шестерне. Та самая, которой впервые Далматов резец запродался. С нее же вся лжа началась.

Графинька не один, не два бреда перед ним скелетничала, а потом хохотливой Фартунатой обернулась.

- И-эх! Как я тебя окамзолила, обхохотала. Кто теперь тебя, Далмашка, в твою светлую прежность расхохочет. Выпьем предупокойную чарочку на помин твоей душеньки!

Не выпил Далмат в бреду ее чары. Дедовская кровь в нем верх над смертным концом взяла.

Выжил!

* * *

Богатство Далмата ушло как майский туман. Бесславие пришло как злое похмелье. Продал Далмат остатнее и седым поехал умирать в родную деревню. Совесть его туда позвала.

Вошел Далмат в свой дом и оказался дома. Признал отца в колыбельке оставленный сын. Дедом назвали его незнаемые им внуки. А Маруня еще в хорошей поре была. Не в молодой, но и не в старой.

- Разоблакайся, Далмат, - сказала она. - Обед стынет. Долгонько ты что-то...

- Да, - промолвил Далмат, - подзадержался малость.

На этом и кончился разговор о долгой отлучке, о потерянном счастье, об его сгубленных годах.

Хорошее молчание другой раз нужнее большого говорения.

В Зюзельке его тоже никто и ни о чем не расспрашивал. Потому что там жили сочувственные, добрые люди. Они все и про все знали, но не хотели перемывать знаемое. Ушлого этим не вернешь. Но не все ушло.

Неуходимое не уходит. Незабываемое не забывается. Яркое не меркнет.

Беломраморную "кормящую мать" в родном его городе под стеклом берегли. Глядеть на нее приезжали из дальних земель искусники и пониматели каменного сечения. И резного деда Прохора тоже знатно омузеили, как и царевну на шелку. А комолой Красульке совсем неслыханно завидная доля выпала. Тысячами ее отливали для своих и чужедальних городов. Можно сказать, что Далматова коровка на всем белом свете паслась.

Людям хотелось видеть и знать Далмата тем, кем он был, каким зацветать начал. Таким его и увидели в Зюзельке. Просветленным, покаянным, сокрушающимся.

Клял и казнил себя Далмат принародно за то, что так мало тепла отдал людям от своего жаркого пламени, разыскренного и распепеленного на холодные скорогаснущие вспыхи-всполохи.

Рыдал Далмат. Сколько бы мог отдать народу он, вышедший из него и порожденный им. Сколько сердец возвысил бы он правдой своего ваяния, своим даром собирания многого в малом, умением в самом простом показать величие жизни.

Приготовил себя Далмат к последнему часу. И предсмертно дремотно закрыл глаза. Ждал, что вот-вот переступит порог его жизни старая карга с косой. А вместо нее другая пришла.

Снеговая царевенка во всей своей светлоте предстала и знакомым голосом заговорила:

- Зачем же ты прежде смерти умирать задумал? Зачем ты ее кличешь, когда тебе жить да жить?

Открыл глаза Далмат, а перед ним Маруня.

- Что же это делается? Видно, и смерти не нужен я стал.

- Всему свой срок, - ласковехонько промолвила верная жена. - Седина не старость. Тебе же еще до Прохоровых годов полжизни дожить надо. А в вашем роду все долговекие. Ну-кась, вставай давай, умиратель. И о жизни поговорим.

* * *

И эти слова подняли его. Желание жить в него вдохнули.

- Раскаиваться, Далмат, всякий может. А разве в словах, а не в деянии настоящее покаяние?

А он ей:

- Да как делами покаяться могу, когда я теперь конченый человек.

А Маруня на это ему:

- Только мертвый кончается, а пока жив человек, для него ничего не поздно.

Говорит так и глазами его до глубины нутра проскваживает, будто завораживает.

Поверил в себя, в свои силы Далмат и однажды сказал жене:

- Чтой-то, Марунюшка, меня опять к резцу потянуло... Не вырезать ли для первого случая внучоночка нашего из мягкого дерева.

Маруня на это ему:

- Я так и думала, что с него ты и начнешь долечиваться.

Недели не прошло, как внук узнал себя в дедовской мастерской. Опять вся Зюзелька в Далматовом дому перебывала. И похвалу воздать каждому не терпится, и каждый боится похвалой второе воскрешение Далмата спугнуть.

Молча ликуют. Про себя радуются. А Далмат после внука за кружевницу-сноху засел. И опять удача. До последней ниточки ее выкружевил.

И так месяц за месяцем, год за годом лета прибывают, а Далмат не стареет. И руки не дрябнут, и нутро не слабнет. Без работы устает мастер, за работой отдыхает. Одно не окончит, второе замышляет.

И запахали в мастерской Далмата пахари, заковали кузнецы, запереплясывали одна другую зюзельские молодайки. Преображал Далмат трудовой люд, а он - его душу и руки.

И до того дело дошло, что снова он за статуйное литье взялся для городов. И это литье ни в чем против правды не покривило. Никто уже теперь не мог офартунатить Далмата. Сек и лепил он только то, что хотел. Что мог. Чему его душа радовалась и чему резец не противился.

На то, что другому да и ему самому года мало было, теперь месяца хватало.

Неуемно наверстывал Далмат зазря прожитое. И наверстал. Все забылось, что не должно помниться, и жить навечно начал Далмат в людской памяти.

Вещими оказались Марунины слова про то, что ничто не поздно для человека, пока он жив.

Лжа, как ржа, скоротечна. Сама себя съедает.

Долго и крылато цвел Далмат. И умерев, не умер в своих творениях и в сказке моей милой бабушки Анны Лаврентьевны. Старухи глубинной, огневой... и дальноприцельной.

ПРО ДЕДУШКУ САМО

Где и когда жил дедушка Само - никто не знает.

Никакое дело из рук у него не валилось. Все мог.

Хорошо жил дедушка Само. Для людей. Не для всех, скажем, а только для честных. И особенно для тех, у кого руки не бездумно работали, а с головой совет держали. Искали, что и как сделать, скорее, легче и лучше.

Увидит Само трудового человека - обязательно наградит.

Придет к нему, скажем, стариком странничком или старушечкой-веселушечкой, а то и козлом пожалует или скворцом залетит. Ему что? Он даже свиристельным сверчком мог в дом заползти - счастье принести.

А счастье приносил он особенное. Трудовое. Рабочее.

Копает, скажем, старик землю лопатой. Из сил выбивается. Явится к нему дедушка Само и начнет тары-бары, растабары... О том да о сем. А потом шепнет тайное слово лопате и скажет "Будь, как я". Только его и видели. Сорокой улетит или там паром растает. А лопата от этого самокопной станет. Сама по себе землю копает. Копает и куда надо откидывает.

У землекопа глаза на лоб лезут, а лопата за десятерых работает.