Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем не оставило меня и то мне непонятное, что - слово за словом откладывалось и накапливалось во мне во время чтения. Публика расходилась. Ильф, счастливо блестя улыбкой и крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул и сказал застенчиво:

- Хорошо темперированная проза. Действует как музыка, а как просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно обращаться экономно и осторожно: два-три хороших эпитета на страницу - не больше, главное - жизнь в слове...

Я промолчал.

Как всегда, в, казалось бы, непоправимо грубых ошибках молодости именно эта молодость служит нам единственным и счастливо-убедительным оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в малозаметном увидеть истину. Ильф - он был старше меня лет на пять-шесть - был уже зрелым, его душа уже была в движении...

Прошло, однако, еще пять-шесть лет, - и вот дивное дело: отыскивая и сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, и я радостно узнавал знакомые созвучия, верил им и подчинялся.

Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с другом поэты... Но не довольно ли признаний? "Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя..."

Т. ЛИШИНА

ВЕСЕЛЫЙ, ГОЛЫЙ, ХУДОЙ

Не помню, где мы - дружная компания, состоявшая из трех девушек, только что окончивших школу и пишущих стихи, - познакомились летом 1920 года в Одессе с Ильфом. Скорее всего, это было в "Коллективе поэтов", где до поздней ночи бурно обсуждались стихи, или в кафе поэтов "Пэон четвертый".

Мы еще не знали, что этот "Пэон" означает. Мы это узнали позже, когда вместе с другими принялись распевать не очень складную песенку, сочиненную Багрицким: "Четвертый пэон - это форма стиха, но всякая форма для мяса нужна, а так как стихов у нас масса, то форма нужна им как мясо".

Ильф часто бывал на собраниях поэтов. Худощавый, в пенсне без оправы, с характерным толстогубым ртом и с черным родимым пятнышком на нижней губе, он обычно сидел молча, не принимая никакого участия в бурных поэтических дискуссиях. Но стоило только кому-нибудь прочесть плохие стихи, какой делал с ходу меткое замечание, и оно всегда било в самую точку.

Как-то не очень одаренный поэт прочел любовные стишки, где рифмовалось "кочет" и "хочет", Ильф с места переспросил: "Кто хочет?" И восклицание это надолго пристало к поэту.

Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной язвительности. Никто не знал, что он пишет сам: стихи или прозу. Было известно, что он брат талантливого художника и что служит он статистиком в Губземотделе. Но его абсолютный слух к стихам и нетерпимость к пошлости, ложному пафосу, нарочитым стилистическим красивостям признавались безоговорочно.

Непримиримость Ильфа к любому проявлению пошлости в искусстве и в быту общеизвестна, но я могу засвидетельствовать, что это было ему свойственно в самые ранние годы. Вернувшись из первой поездки в Москву, он рассказывал, очень волнуясь, что на Петровке в витринах нэповских кондитерских появились торты, украшенные революционными лозунгами.

- Подумать только, что слова, написанные некогда кровью, теперь написаны сахаром! - возмущался он.

Ильф очень хорошо относился к нам, молодым, сначала очень робевшим на поэтических собраниях. Много позже мы узнали, что он называл нас "Белинской колонией недотрог" (жили мы все на улице Белинского и были очень застенчивы).

Не слышавши еще ни одной лекции по литературе и искусству, мы впервые от Ильфа узнали о Стерне и Рабле, Франсуа Вийоне и Артюре Рембо, Саади и Омаре Хайяме, Домье, Гаварни, Федотове. Он приносил нам старые номера "Вестника иностранной литературы", читал понравившиеся страницы. Книги он любил самозабвенно, но берег их не только для себя, а для того, чтобы о них можно было рассказать и дать прочесть другому.

Рассказчик он был превосходный. Из вечера в вечер, когда я болела, он рассказывал придуманную им занимательную историю о голубом бриллианте (он почему-то произносил это слово с ударением на первом слоге). В этом рассказе, так и не законченном из-за моего выздоровления, помнится, были груды бриллиантов, среди которых надо было найти единственный голубой, обладавший великой силой исцеления всех болезней; были прекрасные руки какой-то леди, топор палача, голодные бунты нищих, часы Вестминстерского аббатства, погоня за похитителями в дилижансах, фиакрах, омнибусах. Обо всем этом рассказывалось весело, занимательно, замысловато...

С ним было нелегко подружиться. Нужно было пройти сквозь строй испытаний - выдержать иногда очень язвительные замечания, насмешливые вопросы. Ильф словно проверял тебя смехом - твой вкус, чувство юмора, умение дружить, - и все это делалось как бы невзначай, причем в конце такого испытания он мог деликатно спросить: "Я не обидел вас?"

Смешное он видел там, где мы ничего не замечали. Проходя подворотни, где висели доски с фамилиями жильцов, он всегда читал их и беззвучно смеялся. Запомнились мне фамилии Бенгес-Эмес, Лейбедев, Фунт, которые я потом встречала в книгах Ильфа и Петрова.

Если Ильф хотел похвалить человека, он говорил о нем: веселый, голый, худой. "Веселый - талантливый, все понимает; голый - ничего не имеет, не собственник; худой - не сытый, не благополучный, ничем не торгует", объяснял он.

Ильф жил трудно, в большой семье скромного бухгалтера. Дома была полная неустроенность, болела мать, не было дров, воды в голодной и холодной тогда Одессе. Но по тому, как он держался, никак нельзя было предположить этих трудностей жизни.

Худой, он совсем истоньшился - щеки впали и еще резче выступили скулы, но вместе с тем всегда был подтянут, чисто выбрит и опрятен и никогда не терял интереса к окружающему, к литературной жизни.

В Одессе, только несколько месяцев назад освобожденной от белогвардейцев, почти все население голодало. Местные власти организовали для писателей бесплатные обеды. Ложка ячневой каши и кружка желудевого кофе с конфеткой на сахарине - это все, что могла дать молодая советская власть пишущей братии. После такого обеда сосущее чувство голода оставалось. Как-то поздно мы возвращались с литературного вечера, Ильф пошел проводить меня. Ноги у меня подкашивались, - видимо, сказывалось длительное недоедание. Ильф внимательно присматривался ко мне. "Кажется, сегодня голоден не только я, но и вы?" Не дожидаясь ответа, он подошел к маленькой будочке с нехитрым товаром из семечек и липких кустарных сладостей. Хозяин, румяный перс, навешивал ставни, чтобы закрыть будку на ночь. Ильф молча вынул из кармана большой перочинный нож и протянул его персу. Тот испуганно отшатнулся: "Иди, пожалста! Ай-ай-ай, как нехорошо... Зачем нож?" Ильф успокоил его: "Я же вам дарю нож, а вы нам тоже подарите чего-нибудь". Перс сразу повеселел и дал нам какую-то ерунду, хотя нож был хороший.

Иногда Ильф мечтал вслух: "Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман?"

Пока же он в полной мере олицетворял свой человеческий идеал: был веселый, голый и худой.

Нельзя сказать с уверенностью, что Ильф ничего не писал до того дня, когда, вернувшись в 1921 году из поездки в Харьков, куда он ездил с Эдуардом Багрицким и поэтом Эзрой Александровым, прочел нам свой первый рассказ. Помню только, что там шла речь о девушках, "высоких и блестящих, как гусарские ботфорты", и на одной из девушек была "юбка, полосатая, как карамель". Помню и такую фразу: "Он спустил ноги в рваных носках с верхней полки и хрипло спросил: "Евреи, кажется, будет дождь?"