Изменить стиль страницы

Привокзальная площадь. Большая груда трупов возле станционного здания. Пленные красноармейцы? Они, вероятно, не хотели эвакуироваться. Их пристрелили, уложили аккуратненьким штабелем, как дрова, а сжечь не успели. Но аппарат приближается, и мы замечаем, что убитые в грязных бинтах. Забинтованные руки, ноги, головы. Нет, это не пленные, это пристрелены раненые И вот на экране документ – приказ командира немецкой танковой дивизии: «Согласно распоряжению командования, я еще раз уведомляю вас, что отныне каждый офицер вправе по своему усмотрению, в случае нужды, расстрелять военнопленных». Так вот такой случай представился – расстреляли раненых.

Мы как бы путешествуем по следам наших наступлений по всему огромному фронту: Керчь, Донбасс, Харьков. Харьков – это уже мне знакомо. Живо вспоминается, как однажды ночью мы с корреспондентом Союзрадио Павлом Ковановым подъехали вот к этому, показанному на экране рву, когда его только-только начали раскапывать, – огромному противотанковому рву, в котором под тонким слоем земли лежали тысячи уже тронутых тлением тел. Вот тут ходили мы с членами Государственной комиссии по расследованию нацистских зверств. И вот в этом сгоревшем госпитале, сожженном при отступлении вместе с ранеными, мы тоже побывали. Государственная комиссия осматривала обгорелые скелеты, на которых еще сохранились следы гипсовых повязок. Посреди двора была раскрыта яма, в ней в страшных позах лежали трупы людей в истлевших халатах. Член Государственной комиссии писатель Алексей Толстой – грузный, медлительный человек, сидел на скамье, подавленный всем виденным.

– Трудно охарактеризовать это, – тоненьким голосом заявил он нам, – это фашизм. Других синонимов этому не найдешь. И сравнить не с чем и уподобить нечему.

И, смотря в яму, на эти трупы в халатах, он добавил:

– Фашизм – это эссенция жадности, подлости, низости и трусости. Ведь зачем, спрашивается, убивать раненых? Тысячами уничтожать мирных людей? Какая в этом целесообразность? А для того, чтобы кто-нибудь, спаси бог, не узнал, что ты не гигант, а всего-навсего трусливый психопат, и чтобы люди не переставали тебя бояться…

Все дальше и дальше по пути советского наступления ведут нас славные и бесстрашные фронтовые кинооператоры. Сотни, тысячи, десятки тысяч мертвецов как бы проходят молчаливой шеренгой через погруженный в темноту зал. Темно. Только лица подсудимых обведены как бы невидимыми огнями. Впереди меня сидят Кукрыниксы. Их папки раскрыты, карандаши судорожно работают. Что уж они там рисуют впотьмах – не знаю. Но вижу, как головы их оборачиваются то к экрану, то к скамье подсудимых. Да, за скамьей тоже нужно следить. Весь сжался, будто хочет наподобие черепахи вобрать голову в плечи Геринг. Кейтель сидит, нахмурив брови, закусив губу. Йодль точно онемел. Он не сводит глаз с экрана, но кажется ничего не видит. Шахт сидит, закрыв глаза. Риббентроп сжал голову ладонями. Всем им страшно, явно страшно встречаться с этими, давно истлевшими жертвами.

И снова возникает на экране что-то знакомое. Диктор называет Киев, а я слышу: Бабий Яр. Так это называлось под праздник 6 ноября 1943 года, когда мы с майором Ковановым по пути в Москву прилетели сюда в освобожденную столицу Украины со 2-го Украинского. Настоящая жизнь в городе еще не начиналась. В руинах лежал взорванный Крещатик. Страшно вырисовывались на фоне затянутых инеем деревьев развалины старинного храма за стеной Киево-Печерской лавры. Жители срывали ненавистные немецкие вывески. С кем бы мы ни заговорили, обязательно слышали: «Бабий Яр». И мы пошли на юго-западную окраину. То, что увидели, с тех пор уже не забывалось. Это живет во мне. Это, вероятно, будет жить до могилы – крутой откос большого оврага и по срезу откоса, как некое геологическое напластование, мешанина из человеческих тел. Слой метра в два.

Как раз в эту минуту саперы раскрывали его. Их лица были завязаны мокрыми полотенцами – такой, несмотря на морозный денек, был смрад. И даже мы, видевшие уже и харьковский ров и груды расстрелянных на окраине Полтавы, застыли, ошеломленные этим зрелищем. А тут еще бродила какая-то седая взлохмаченная женщина и не то плакала, не то смеялась, и чернявая девочка все пыталась ее увести.

Времени для подробных расспросов не было. Нам предстояло писать об этом. Писать сегодня, ибо мы вылетали в Москву. Мы ограничились беседами с жителями. Одни называли семьдесят пять тысяч убитых. Другие – сто, третьи – сто пятьдесят. Но кто мог счесть людей в этом напластовании? И думалось нам: когда-нибудь на этом страшном месте поставят киевляне большой памятник, чтобы напоминал он и близким и далеким потомкам о грандиозном злодействии, совершенном здесь нацизмом, взывал к мести и призывал к бдительности…

И вот теперь все эти картины снова возникли на экране. Мертвецы, множество мертвецов, как бы ворвались в тишину зала.

А кино нас вело все дальше и дальше на запад – Латвия… Эстония… Литва… А вот уже и сама Германия.

– Концлагерь советских военнопленных в Лемсдорфе, – повествует диктор.

И опять трупы. Сотни трупов. И живые люди, похожие на трупы, движущиеся, шевелящиеся скелеты.

– Данциг… Помещение технологического института. Здесь разрабатывали методы и технологию промышленной утилизации человеческих тел, – шуршит в ушах радиоголос…

Об этом мы уже знаем. Мы видели экспонаты, видели продукцию этой фабрики. И все-таки страшно. Хочется зажмурить глаза и бежать. Нет-нет, надо пройти через все круги этого ада, заглянуть на самое дно нацизма, до конца узнать, что же сулил он человечеству.

Вот подвал – трупы, сложенные аккуратными штабелями, как на заводских складах размещают сырье. Да это и есть сырье, уже рассортированное по степени жирности. Вот отдельно в углу отсеченные головы. Это отходы. Они негодны для мыловарения. Гитлеровская наука отстала от потребностей гитлеровской действительности и не нашла метода промышленного использования человеческих голов… А вот расчлененные человеческие тела, заложенные в чаны, их не успели доварить в щелочи.

Невольно смотрю на Кейтеля. Ведь он разрешил и даже декретировал сознательное умерщвление военнопленных. Вообще-то, когда читались документы, предъявленные советской и американской прокуратурой, он держался довольно твердо. Стоял на своей позиции: я – солдат. Солдат обязан выполнять приказ. Но сейчас я вижу, как руки его судорожно вцепились в барьер.

Зажигается свет. Призраки убиенных, вставшие из могилы, исчезают из зала. Все сидят потрясенные в невероятной тишине. Только художники Кукрыниксы, Борис Ефимов продолжают судорожно работать, стремясь пришпилить к бумаге только что виденное. Изо рта Николая Жукова торчат карандаши, резинка. Он ничего не слышит, не видит, кроме того, что появляется из-под его карандаша.

Во время фильма я уже придумал некий журналистский маневр. В перерыве хватаю за руку Аню – нашу новую переводчицу, образованную застенчивую девушку с курносым носиком, заменившую отбывшего в Москву Оловянного солдатика, и вместе с ней иду к психиатру, доктору Джилберту. Я видел во время демонстрации фильма, как он сидел в зале в свите американского прокурора, и свет, падающий от ламп, которыми были освещены подсудимые, обрисовывал во тьме его энергичный медальный профиль.

– Что говорят ваши клиенты, посмотрев фильм?

Доктор Джильберт вежливейше разводит руками. Так он же с ними не успел потолковать. Он только наблюдал их лица. По его мнению, все в той или иной степени поражены. Папен, Нейрат сидели, отвернувшись от экрана. Шахт что-то про себя бормотал. Функ, кажется, плакал. Впрочем, за это нельзя ручаться. Может быть, это блики от нижнего освещения. Словом, найдите меня завтра. Завтра, может быть, что-нибудь расскажу.

В русском крыле здания толкотня – все, и халдеи и курафеи, обнимают и поздравляют Кармена и Штат-ланда.