Право же, эта посудина с полуразмытым контуром, зависшая над домом, начинает меня нервировать.

Так я никогда и не погружусь в него, не отыщу того единственного штриха, без которого есть рукопись, но нет героя.

Совсем вечереет — до чего ж рано. Разожгу щепки в Верочкиной печурке, громко именуемой камином, посумерничаю, прогоню скопившуюся внутри сырость.

Затрещало. Живой дымок и живой огонь — то, что 30 тысяч лет тому назад взметнуло моих предков над уютным, но безобразно узким животным миром, взметнуло настолько, что до сих пор приходится гадать, где же приземлятся ближайшие потомки — в цветущем саду или в голой пустыне (какова банальность! — почему не голый сад и цветущая пустыня, так современней).

Трещит дранка, занимаются поленья. На дворе совсем темно.

Пройдет этот вечер, неповторимый и один из многих, пройдут тысячи вечеров, догорят все дрова, исчезну я, Вера, этот дом…

Гости вечерние, размышления-пилигримы,

словно пляшущие тени на каминном экране.

Ни молитвами, ни бунтами не преодолима

бытия оглушительная однократность,

однократность каждого мельчайшего шага

каждая попытка последняя и первая,

нечто расплывчатое опять мешает

коснуться сердцевины оголенными нервами…

Это он — времен «Голоса».

Если слегка зажмуриться и сделать мельчайший шаг, пусть однократный, если устремиться сквозь не столь уж плотную занавеску времени, то…

4

Язык-чеканка, язык изречений, а не обычных житейских трюизмов.

— На этом я завершаю разбор ваших сочинений, — говорит Борис Иннокентьевич, и я понимаю, что нахожусь рядом, возможно, в двух-трех метрах от него.

— Господин Гребенщиков, будьте добры, сделайте перевод этого отрывка, продолжает Струйский и протягивает стеснительному полноватому юноше раскрытый томик.

Гребенщиков неловко поднимается с места, выходит к учительскому столу. Он немного краснеет, но собравшись с духом, бросается в перевод, как в реку:

— Мы читали… прочитали, что восхвалявший Тразею Пета Арулен Рустик, а Гельвидия Приска Герений Сенецион были за это судимы… осуждены… присуждены к смерти, и казнили не только писателей, но и их книги, ибо триумвиров обязаны сжечь, сжечь на форуме… на…

— На той части форума, где исполняются приговоры… — поправляет Борис Иннокентьевич.

— Да, да… где исполняются приговоры, создания… творения светлых умов. Распорядившиеся считали… конечно, считали, что этот костер заставит… утихомирит римлян, пресечет в сенате речи вольнодумцев… речи вольнолюбивых, задушит совесть людей… людского рода. Его изгнали учителя… учителей философии…

Гребенщиков потеет, воротничок мундира тесен ему — глупое дело школьная форма.

Почему Струйский вызвал именно его для перевода именно этого отрывка и именно в это время?

Ах да, Гребенщиков, кажется, Алексей — единственный из гимназистов, упомянутый в отрывочных дневниках. Все, что застряло в моей дырявой памяти.

— … и запретили все другие высокие науки, чтобы больше не было ничего честного. Мы же являем… явили воистину великий пример… пример…

— Пример терпения, — вставляет Струйский.

— … терпения, и если прежние поколения видели, что есть неограниченная свобода, то мы увидели… мы…

Гребенщиков совсем растерялся.

— Мы видели такое же порабощение, ибо непрерывные преследования отняли у нас возможность общаться, высказывать свои мысли и слушать других. И вместе с голосом мы утратили бы и самую память, если бы забывать было столь же в нашей власти, как безмолвствовать.

Струйский останавливается и обводит глазами класс.

— Садитесь, Гребенщиков, спасибо, — говорит он тихо. — Это непривычный текст. Это Корнелий Тацит, мы как бы перепрыгнули через столетие. Мы переводили отрывок из «Жизнеописания Юлия Агриколы». Агрикола — тесть великого историка, и Тацит увековечил его достойную жизнь…

Класс совсем затих.

— … Первые три абзаца — описание времени. Тацит дает почувствовать, что любое жизнеописание — шаг, действие, точка зрения…

Вот он, рядом.

Тацит в слипшееся время — шаг, действие, точка зрения…

Из него ли «Голос»?

Не все так просто. Исторические ассоциации нелинейны. Лишь глупцы устраивают из них таблички: «По газонам не ходить!»

Да, конечно, это та же осень, осень, когда состоится серьезный разговор с попечителем, переиначивший путь Струйского, разговор, который через каких-то два года приведет Бориса Иннокентьевича в места иные и окончательно вышвырнет из рядов чиновного люда. Такова одна из версий старта в неблагонадежность.

— Господин Струйский, — скажет попечитель, до подбородка обремененный соблюдением твердых общественных устоев, — до нашего сведения дошло, что на уроках вы используете, как бы сказать, нерекомендуемые тексты… Несвоевременные-с!

— В каком смысле? — искренне удивится Борис Иннокентьевич.

— В самом обычном, господин учитель, — станет злиться статский советник. — К чему это вы речи о свободе держите? Вам латыни обучать положено, сладкозвучию Вергилия. Так-с!

Струйский смолчит, усмехнется и смолчит, и эта усмешка — именно она доведет господина попечителя до белого каления.

В дневниковых записях — цитаты из «Агриколы». Мог ли Струйский использовать их на уроках, например, так, как это привиделось мне?

Мертвая бумага все скрывает. Скрывает и конкретный повод для будущих неприятностей, толчок к хроническому конфликту с начальством, как сказали бы нынче.

Конфликты — таинство. Мог ведь он просто не поздороваться, или случайно толкнуть, или… Почему именно Тацит?

5

Удивительно — солнечное утро. Изнутри и снаружи — прозрачность.

Последние праздники погоды.

Из невесть откуда взявшегося озорства выскакиваю на крыльцо с небольшим зеркальцем — надо поприветствовать этих неподвижных мучеников науки.

Висит. Самое смешное — летающее блюдце спокойно несет бессмысленную вахту над моим домом, маскируясь под серебристое облачко подозрительно правильной формы. И невысоко — пожалуй, метров сто.

И буслы спокойно летят к ближнему хутору, ноль внимания на это чудо.

А как поприветствовать — азбукой Морзе? Но я и ее не знаю, помню только с детских лет знаменитый SOS — три точки, три тире, три точки.

Попробую — им-то все равно, пусть знают, что я их вижу и отношусь к ним более чем спокойно.

Итак, три точки…

Впадаю в форменное детство.

Нет ведь никакой тарелки, есть обычный атмосферный фантом, и некому там принимать мой шуточный SOS.

Просто потребность в живой душе — сегодня утром мне хоть на полчасика нужна живая душа, которой я поведал бы об уроке латыни, поделился бы гипотезой о таинственной связи рассуждений историка первого века с событиями века двадцатого — единственной дельной мыслью, родившейся в моей голове в период истекающих сроков.

Впадаю в детство.

Надо не баловаться с зеркальцем, а думать, утюжить времена, в которых спрятан ключ к живому Борису Струйскому.

Включаю магнитофон — который уже раз. Который уже раз Володя Штейн будет внушать мне «Голос».

Включаю, и Володя неторопливо и с легкой хрипотцой начинает:

Не Господь ли завьюжил пыль
трубным гласом над звездной прорубью?
Голос был,
Голос в бубен бил,
Голос счастья сулил с три короба.
Голос ал, словно росплеск зорь
яснорусская россыпь звонницы…
Но вздымается зверь-позор,
всем коего долы полнятся.
Штыкозубый площадный зверь
искромсает рассвет наш подлостью,
и тугая волна потерь
пеной страха сотрет тень Голоса.
Володя меняется, надсадно хрипит, почти ощутимо юродствует:
Не вели, государь, казнить.
Горечь пьем из колодца дней.
Червь сомнения точит дни,
извиваясь на грязном дне.
Петрушкой, перегрызшим
кукловодовы ниточки
и впавшим в мечту, как в грех,
заречемся ль в приказе пыточном
супротивничать силе впредь?
Трачен временем тронный бархат
наших бунтов
ими щенков пугать.
В непредвиденном тлеет завтра,
перекроенное наугад.
Снова меняется Володя, иная окраска…
Жадно пью я очами рысьими
край, глотнувший медуху-вольницу,
окропив Русь кровавыми брызгами,
солнце воли к закату клонится.
Захлебнемся ль в раскольничий век
словопенными млечными реками?
Дополна на Руси звонарей,
да ударить в набат некому,
Хрип…
да ударить в набат — дрожь берет,
бледнеет по-кабацки опухшее лицо,
в курятнике порывов соловецкий хорек
пальцы наполняет расплавленным свинцом.
И снова спад…
Оттого ль и нейдет в западню нашу
счастья лось,
звероликий и нежноглазый?
Все простое из нас повыветрилось,
лишь горечь чернокнижья осталась.
Проступает на иконе предчувствия слеза,
как четвертое измерение
возрожденной Троицы.
Пламя красок устало доски лизать.
Сквозь пожар очищения нам откроется
красноблико мерцающий будущего скол
эхо Голоса над столетием дальним
исцеляет пылающим рублевским мазком
поэзии российской исповедальню.
И тяжело, почти рассудочной прозой…
Громоздкие валуны многослойных слов
ворочаются, как обиженные
дохристианские идолы,
словно чувствуют — вблизи неприступно зло,
а издали — подсудно ли?
Да и поздно издали
протягивать руки в прошлого сколы,
непоправимо заоваленные.
Немой от рождения сувенирный
Царь-колокол жив.
Переплавлены вечезвонцы опальные.
И лишь эхо тенями Голосов усопших
осеняет переплески российского дождя,
внезапной нотой, чистой и высокой,
в Заонежье отражаясь и в шепот нисходя.