И парни, и танцующие в уголке девушки казались Ваське нереальными, неведомо откуда взявшимися, хотя он и угадывал в них черты мальчишек и девчонок, игравших в сорок первом году в казаки-разбойники, чумазых, вытирающих носы кулаками; нынче же он читал в их глазах какую-то мудрую жалость, и ему казалось, что они старше его, и он ощущал в груди при встрече с ними конфузливое стеснение.

В будущем, вспоминая дом, где он вырос, Васька, как рисунок на обложке книги, будет видеть парней, перепасовывающих друг другу мяч, и девушек, танцующих в уголке линду. Будет слышать возле уха слова Анастасии Ивановны: "Вася, только скажи я, что ты Афонин ученик, тебя возьмут с дорогой душой. Не туда, ты, Вася, учиться пошел. Сердце мне говорит - не туда..."

II

Причиной Васькиного поступления в Горный институт, как он объяснял, было знамение.

Когда Васькина мать, женщина быстрая на руку, давала ему подзатыльник, часто несправедливый, Васька мечтал стать моряком. Мечтал посетить в белом кителе тесные от кокосовых пальм и стройных мулаток атоллы и под звуки местной музыки укулеле послать им, отчаливая, скупой и суровый морской привет.

Когда же мать брала в руки плетку, Васька мечтал стать геологом. Геологи представлялись ему большущими несокрушимыми мужиками, которые, если нужно, могут перенести навьюченную лошадь через студеный горный поток.

Плетка эта, найденная самим Васькой, тогда маленьким и неразумным, в летнем песке на берегу речки Оредеж, висела, когда он вернулся с войны, на гвоздике у выключателя.

В комнате ничего знакомого не было, только плетка: стол стоял круглый, тяжелый, опирающийся на львиные головы с ощеренными мордами, чужой, и горбатая от тугих пружин оттоманка - чужая.

- Я все сожгла, Вася, что горит. А доски эти, мебель эту, мы купим. Еще лучше купим мебель, - утешала его, опустошенного возвращением, Анастасия Ивановна. - Глянь, этот стол я у старушки купила. И оттоманку. Все в Ленинград едут, а старушка в Сибирь усвистала к детям. Ее дети в Сибири остались на эвакуированном заводе.

Васька долго вертел плетку в руках, глядя во двор на противоположную стену дома: стена казалась ему застывшим глинистым водопадом - она все же медленно-медленно двигалась, смещались вниз серые блики.

О смерти матери Васька узнал из письма Анастасии Ивановны. Он все писал в Ленинград с фронта, все писал и вот однажды пришел ответ: соседка поведала, что, вернувшись с окопов, не застала Антонину в живых, что погибла она на окопах под Лугой.

"Я не верю, - писала соседка, - и ты не верь..."

И когда он стоял у окна в первый день, смотрел на противоположную стену дома, Анастасия Ивановна подошла, положила руку ему на плечо.

- Твой дружок вон с того окна, Вовка, лейтенантом был, летчиком, матери карточку прислал - весь в орденах, сгорел в воздухе над Берлином под самый конец войны - это уже его друзья написали, мол, кланяется вам в ноги весь боевой состав...

И противоположная, через двор, стена дома открылась Ваське вдруг печальным счетом окон - памятью выгоревших на войне душ.

Анастасия Ивановна всех знала, кто не вернулся, считала справа налево, сверху вниз, и голос ее был напевным в такие минуты и не вскрикивал, горюя над какой-то одной душой, он горевал по всему дому, по всему городу, по всей горестной пожженной земле.

О двоих не заговаривала Анастасия Ивановна как о погибших: об Афанасии Никаноровиче и о Нинке.

В светоносных метафорических кристаллах видела Анастасия Ивановна Нинку и Афанасия Никаноровича ангелами и была твердо уверена, что ангелы назначены всем, даже пьяницам, но не всякий их принимает в сердце, у одних глаза завешены наукой, у других - похотью, третьи, и таких более всего, глядят сквозь пламень собственных достоинств - такие не только для ангела пожалеют улыбку, даже вседержителя, как известно, небритого и в госпитального типа одежде, они его в дурдом сдадут, а там поди докажи, кто есть кто.

Анастасия Ивановна принесла Ваське сморщенный от сырости и блокадного холода ридикюль с документами и фотокарточками.

На одном снимке, желтоватом и как бы грязном, женщина, похожая на его мать, сидела в мужской рубашке на толстенной ветке сосны и мужчина какой-то с нею рядом - щека к щеке. На другом снимке она полулежала на пляже в сильно подвыпившей компании. На третьем - на первомайской демонстрации в узкой юбке плясала вприсядку.

От снимков оставалось неловкое ощущение подглядывания. Васька запихал их в пятнистое кремовое нутро ридикюля. Ни ридикюль этот, ни карточки эти к его родной матери, какой он ее помнил и любил, отношения не имели.

Васька плетку к себе прижал. Погладил и долго беззвучно слезился, маленький, одинокий, дрожащий от холода в своем нынешнем громоздком заскорузлом теле. Потихоньку, подспудно мысли его переключились на геологию. Представил Васька урочище горное и горянок, станом гибких, будто лоза...

Как он потом уверял: мать подала ему знак ясный - запрет. Но он не разобрался, голова у него в то время работала исключительно плохо.

С матерью они жили дружно, равноправно. Размах желаний у обоих был глобальный - если мать иногда и говорила о своем беглом муже, то лишь в том смысле, что нужна операция в масштабах всей земли по поимке беглых мужей с целью выжечь у них на лбу букву "Б", чтобы другие женщины, дурочки доверчивые, от них, скотов, не страдали.

Мать никогда не подталкивала Ваську к занятиям, даже не проверяла уроков. Она смотрела на него с удивлением и любопытством как бы издали, поражаясь аппарату Васькиного автогенеза, состоящего из черт те чего: из балалаек, бутс, хоккейных клюшек, акварельных красок, болтов и гаек, весел и парашютов, выдаваемых ему в бесчисленных кружках и добровольных обществах, которые он, в мыле весь, посещал. Что же касалось гигиены и отношения к труду - рука ее была молниеносной.

Кстати, плетку она брала редко ("Рукой бью - чувствую, как в тебе ум прибывает").

Последний раз мать попыталась отлупить Ваську, когда он заканчивал восьмой класс.

Был день весенний. Они открыли окно на перемене, и человек пять или шесть вылезли на карниз загорать - этаж четвертый, последний. Рубахи сняли, сидят на карнизе, ноги свесив. В классе контрольная идет по физике. Все нормально. Вдруг распахивается окно - директор лезет. Но на карниз он вступить побоялся, тонкострунным голосом на границе срыва скомандовал: "Пожалуйте в класс!"