Сережа сопел тоненько и жалостно.

- Заведующая велела, чтобы ты приходил. Прижала меня в коридоре и просит: "Сходи к Егорову, пусть приходит". А у самой губы сквозь помаду белые и "девятый вал" на отметку ниже.

- Чего это она? - спросил Васька.

Сережа замолчал, затих - он не дышал, он только смотрел.

- Оноре с Исаакиевского собора бросился.

Жидкая боль в Васькиной голове превратилась в лед. Васька поднялся с кровати и двинулся на Сережу, большой и серый, с выпирающими остановившимися глазами и вздутой шеей.

- Повтори! - хрипел он.

Сережа нырнул в шкаф, где висела Васькина чистая рубашка.

Васька прижался лбом к шкафу, спина его тут же заледенела. И холод этот острым винтом двинулся к сердцу.

Васька звонил и звонил.

Дверь открыла Манина мачеха. Какое-то время она колебалась, потом сказала с сестринской настойчивостью:

- Пожалуйста, только недолго. - Она была молодая, с лицом, готовым к улыбке.

В Маниной комнате чисто. Пахло духами, в хрустале стояли цветы. Маня лежала на крахмальных простынях и подушках, в шелковой ночной рубашке с длинными, стянутыми на запястьях, рукавами.

Все здесь было иным, и Маня была иной.

- В этом году я поступать не буду, - сказала она, как говорят "подите вон". - Я пропущу год, может быть два. - И отгородилась от Васьки этим заявлением и фамильными кружевами.

Через десять лет Васька написал ее в кружевной бежевой шляпе с широкими полями, с туго забинтованной кружевами шеей и черным ртом, открытым и круглым, как вогнутое донце пивной бутылки. Васькины товарищи всякий раз просили повернуть эту "удавленницу" лицом к стене, а искусствовед Галкин считал "удавленницу" шедевром и долго слезился, угадывая ее кармы и армагеддоны.

Из-под правого, стянутого на запястье, рукава с кружевной манжетой торчал платочек, кружевной тоже. Маня вытащила его, застенчиво шумнула носом и положила платочек на глаза.

Ваську она сейчас ненавидела. Он ей нравился. Он ей так нравился. А он не обнял ее, не прижал к груди - все шлепал ее по плечу, как парня, и разговаривал с ней, как с парнем, и пил с ней, как с парнем.

- Что сидишь? - сказала она наконец. - Зачем ты меня ударил?

В дверях стояла мачеха.

Васька раскрыл рот - нижняя челюсть пошла вбок, в горле забулькало. Он прокашлялся, стиснул лицо в ладонях - аж хрустнуло, и сказал:

- Оноре Скворцов с Исаакия бросился.

- Делать вам нечего. - Маня сердито вытерла нос, ей было так себя жаль, так тепло и печально.

Манина мачеха вскрикнула.

- Что? - спросила Маня.

- Оноре с Исаакия бросился.

Маня уткнулась лицом в подушку и закричала:

- Проваливай!

Васька встал.

Манина мачеха проводила его до двери.

Запах стриженых лип на набережной Фонтанки пересиливал запах грязной воды, тихо шуршащей в гранитных берегах. Кони на Аничковом мосту были прекрасны. Толпы людей на Невском оживленны и нарядны.

Наверное, было тепло.

III

Васька стоял у окна. Воздух из форточки был горек от запаха готовых распуститься тополей.

В голове у Васьки ледяным яйцом покоилась боль.

На противоположной стене разноцветные абажуры, освещенные стулья, столы, тумбочки вместе с ужинающими, пьющими, читающими выдвинулись и повисли в пространстве, как мишени-сюрпризы в тире. Абажуры были оранжевые, салатные, голубые, сиреневые, желтые, даже красные, украшенные шелковыми воланами или бисерными кистями. Прямо напротив, вровень с Васькиными глазами, стояла его одноклассница Полякова Вера. Высокий моряк помогал ей снять плащ.

Вера улыбалась Ваське. Махала ему рукой. Но Васька не видел. Вера залезла на подоконник, крикнула в форточку:

- Вася!

Васька не слышал.

Вера надула губы и задернула тюлевую занавеску.

- Оноре, Оноре, - шептал Васька, как бы прислушиваясь к звучанию этого слова, и, хотя в нем не было ни свистящих, ни шипящих звуков, оно вспухало в мозгу, как рубец от удара плетью. И ледяное яйцо трескалось и сочилось темными водами, заливая пределы и горизонты.

- Оноре, Оноре. - Васька тупо глянул по сторонам, на какой-то миг взгляд его задержался на нежных плечах Веры Поляковой, которую за тюлевой занавеской обнимал морской офицер с кортиком на боку.

- Оноре, Оноре.

Васька выпил воды из графина с неудобным блюдцеобразным горлом, и вода эта, теплая, застоявшаяся, растопила холод, возникший в нем от обмана и неожиданности.

- Дурак ты, Оноре, - сказал Васька.

Потом сменил воду в графине.

Потом нашарил в шкафу вещевой мешок, в котором принес с войны муки, шесть килограммов жевательной резинки и завернутый в полотенце девятизарядный "вальтер".

Сколько их привезли с войны - пистолетов! Кто сдал своевременно. Кто выбросил: много их в речках, в колодцах, в люках. Кто позабыл о них, засунув в случайную щель. Кто продал - для мести ли, для разбоя. Но были и выстрелы, вернувшие солдат туда, на немые поля войны.

Положив сверток на стол, Васька пошел на лестничную площадку, вытряхнул мешок, вытеребил свалявшуюся в углах пыль. Повесил мешок в шкаф и лишь тогда, заглянув по дороге в зеркало, сел к столу, расставил ноги пошире и развернул полотенце, на обоих концах которого красным готическим письмом было выткано "Гутен морген".

В комнате тонко запахло ружейным маслом.

Пистолет, небольшой, но тяжелый, с широкой рукояткой, лежал на необмятом накрахмаленном льне. Воронение было не темным, как бы стертым от долгого владения. Костяные пластинки на рукоятке тоже были белесыми. Свет лампы уходил в металл, как в старинное тусклое зеркало, не отражаясь, но порождая видения - свет замыкался ясным колечком на срезе ствола.

Васька-то знал: пистолет новый, штучный, и выстрелили из него... Он вынул обойму - не хватало в ней двух патронов. По Ваське стреляли. С колена. Как в тире.

На перекрестке шоссе и железной дороги, уже близ Берлина, встретились Васькина далеко ушедшая вперед бронированная машина с двумя пулеметами один из них крупнокалиберный - и паровоз с единственным вагоном спальным темно-вишневого цвета и медными начищенными поручнями.

Стрелочник, как положено, перекрыл шлагбаум. Машинист, как положено, сбавил скорость и без того небольшую. По их мнению, машина должна была, как положено, ждать.