Илья же, как и я сам, сумел только облезть.

Сначала было диковато общаться с теми, с кем когда-то простился навеки. Но за столом мы быстро почувствовали себя как раньше – только неизменная пара хумус – тхина да аккуратная грядочка розовой сельди напоминали, что мы не дома. Мы так с ними когда-то и дружили – без общих фантомов, – нет, даже самая маленькая дружбочка водит хороводы вокруг каких-то общих фантомчиков, – но собирались мы без затей, выпивали, болтали,

Илья вставлял саркастические, однако не обидные реплики: он был тоже полукровка с истинно еврейской фамилией Сидоров, хотя скептичен был, как три Рабиновича, вместе взятых. От язвительности его спасала только округлость.

Сиделось у Сидоровых особенно уютно именно потому, что в присутствии Ильи мы все серьезное инстинктивно обходили. Катьку, правда, рассказы о работе иногда заносили в патетику, но Илья и ее пафос с легкостью гасил кротким вопросом: “Неужели тебе так страстно хочется работать на государство?” – “Но не всегда же помнишь, что это на государство”, – смущалась Катька, а в мою душу надолго всасывалась пиявка сомнений: “Тогда вообще ничего нельзя делать – что ни сделай, государство хоть как-нибудь этим да воспользуется… Илье-то хорошо, его полукольца и полугруппы заведомо никому не нужны…” Однако высказать что-либо подобное вслух было заведомо неприлично – и компанию испортишь, и… Илья уж очень кровно был оскорблен государством: отличный алгебраист, он вынужден был защищаться в Кишиневе, преподавал паршивую высшую математику в целлюлозно-бумажном институте…

Мы и за морем блюли неписаный договор оберегать нашу взаимную симпатию, а потому не грузить друг друга чем-то серьезным. Я в юмористических красках изобразил перевод Дмитрия из водоканала в водоканал. Эля в пандан поведала, как ее сугубо гуманитарная дочь – помню, стихи ее хвалили в Аничковом дворце пионеров – теперь сидит в некой “амутбе” без извлечения прибыли. Я позабавил хозяев пересказом своих аналитических записок. Эля изобразила пару-тройку сценок из своих халтур, носивших звучные греческие имена “никайон” и “метапелет” (первое означало мытье – зато с мылом! – лестниц, второе – уход за беспомощными старцами и старицами). Илья развлек нас теми усилиями, с какими израильские школьники постигают, что дважды четыре есть не что иное, как восемь, но при этом с непривычной просветленностью констатировал, что евреи наконец-то перестали быть народом математиков и шахматистов, а сделались люди как люди. Еще и получше прочих – очень преданы семье, сами оплачивают учебу в университете, если накатит такая блажь: это в России мы считали, что надо обязательно куда-то карабкаться, а у себя дома можно и расслабиться.

Прежде я не мог бы даже представить, чтобы Элька – ну разве что в концлагере – согласилась мыть и подмывать что-то чужое, а Илья испытывать просветление от чьей-то бестолковости.

– То есть евреи устали быть великим народом и решили наконец расслабиться? – в предельно несерьезном тоне подхватил я, но не был расслышан.

Или, напротив, был? Они оба заговорили… Нет, говорила в основном все-таки Эля, но Илья, не без смущения, правда, просветленно

(Илья – и просветленно!..) кивал тому отрадному явлению, что израильские дети очень свободны – свободны от совковой зажатости. По совковым меркам, они, может быть, даже распущенны

– могут среди урока встать и попроситься “пи-пи”, – но это совершенно беззлобно, вот в чем суть! Парню выговаривают за получасовое опоздание, а он может в ответ подойти и обнять учительницу: главное, все это без всякой задней мысли, это мы в совке привыкли, что все делается из желания оскорбить, унизить…

Илья, умиляющийся чьему-то амикошонству… Или тут действительно воцарился золотой век?

Здесь Эля в увлечении упомянула, что в прошлом году летала в

Москву на чьи-то похороны и даже не заехала – она по-прежнему говорила “в Ленинград”. “В России такая тяжелая атмосфера – все повергает в депрессию!” И тут меня заело. Что-что?.. Что повергает в депрессию? Эрмитаж? Стрелка нашего Васильевского?

Фантом нашего незабвенного матмеха? Я более чем понял бы любовь-ненависть, смесь восхищения с отвращением, привязанность к родине-матери, слитую с обидой на родину-мачеху, – но такое

простое отторжение!.. Седеющая Элька под застенчиво-просветленные кивания облезлого Ильи вдохновенно повествовала, как она расплакалась, когда ей сказали, что все бесконечные зеленые ярусы по дороге на Иерусалим высажены на камне человеческими руками, но моя глубина уже оглохла от обиды: да ведь весь Петербург выстроен на болоте человеческими руками – почему же ты там не плакала?! Ха, мне ли не знать почему – тот фантом был чужой, а этот свой, из его рук и дорожная пыль принимается за золотой песок, в чужой системе мнимостей было западло учить дифференциальному исчислению, в своей вдалбливать таблицу умножения естественное дело. Нет-нет, вы в полном праве холить и лелеять свои фантомы – но позвольте же и другим делать то же самое со своими, зачем вы говорите, что естественно любить только маленькую родину, которую можно всю объездить и вместить в память, – все равно вы любите не реальную страну, а ее фантом,

– так и в фантоме России, для тех, кто ее, вернее, его любит, именно неохватность и составляет важнейший оттенок очарования…

Россия вдруг представилась мне огромной растрепанной скирдой, покинутой в темном поле, – ее разносит ветер, растаскивает и топчет бродячий скот, и никому-то, кажется, она не дорога, кроме дураков и сволочей… И я понял, что никогда не смогу его покинуть, этот несчастный, растрепанный, исчезающий призрак: каждый из нас с легкостью обойдется без России – беда в том, что ей без нас не обойтись. Образ не может жить без тех, кто его воображает.

– Ладно, – вдруг решила спуститься с небес на землю Элька. -

Выпьем же за то, чтобы ты поскорее последовал за своим сыном.

Подняв рюмки с водкой “Кегелевич”, они смотрели на меня самого, словно мудрые добрые родители на еще не вполне образумившегося блудного сына. Судорогу обиды немного отпустило, и я постарался как можно проще сказать, что Дмитрий, возможно, еще переберется в Канаду. Мудрые папа и мама мгновенно погрустнели и понимающе переглянулись.

– Мы здесь считаем, – сочувственно объяснила мне Элька, как хорошему человеку, по неведению сморозившему что-то бестактное,

– что к стране непорядочно относиться прагматически – если где-то лучше живется, значит, можно туда ехать.

Пардон, пардон – но когда это же самое вам говорили в России, вы называли это покушением на свободу передвижения или как там его, а когда понадобилось защищать ваш собственный фантом… Я наливался холодом, и от прямых заявлений меня удерживало, кажется, уже не столько старое приятельство, сколько опасение рубануть что-то несправедливое – их зигзаг от скепсиса к пафосу был настолько внезапным, что было бы непорядочно высказываться без серьезного обдумывания.

А может, и обдумывать здесь нечего – просто надо всем желающим разъехаться под сени собственных фантомов, – тогда и страсть оплевывать чужие поослабнет. Косности будет больше, а взаимной злобы меньше. Не надо перемешивать народы – не трожь этого самого, фантомов, я хочу сказать – не так сильно будет смердеть дохлятиной.

– Это в совке так можно было рассуждать, – постарался разрядить мое напряжение Илья, – у пролетариата, мол, нет отечества.

– Я больше не могу этого слышать: в совке, в совке, в совке, в совке!.. – В комнату ворвалось и закружило вокруг стола по-совиному нахохлившееся на своем помеле серое существо. Оно, точнее, она наверняка и в тот миг была в тонконогих джинсиках и свитерке, но фантом ее навеки запечатлелся бахромчатым плащом дервиша, развевающимся за ее плечиками рваным серым пламенем.

– Когда мужик в России писает на улице – это свинство, а здесь – древняя мудрость, галаха!.. Да если б хоть приперло его – пописал и побежал, так нет – он еще обтряхиваться будет полчаса!

Я одному не выдержала – ты что, говорю, себе позволяешь?! Так этот кипастый мудила еще на меня наорал: у него, видите ли, от моего крика детей может не быть! У тебя их, говорю, и так в десять раз больше, чем нужно! А у моих папахера с мамахером уже и штаны подтянуть – это совковость, у здешнего жлобья излюбленная манера устраивать сзади декольте – свобода, блин, эх, эх, без креста!..