На постаревшей тумбочке у ее обветшавшего дивана стояли две большие блеклые фотографии – задорная мать в лихих кудряшках и смущенный от непривычного парадного костюма отец, оба сегодня годятся нам в дети.
– Теперь это все, что у меня осталось, – как бы легкомысленно обронила Юля, но жалобная нотка все же прорвалась.
И мне ужасно захотелось прижать ее к себе, погладить и утешить – но между мной и ею стояла чужая тетка в поношенном Юлином халате.
Отец ведь еще жив, порядка ради хотел возразить я, однако вовремя сообразил: это уже не он.
Мгновенно разгадав мой взгляд на дверь, Юля, ободряюще улыбнувшись, придвинула к ней стул:
– Не бойся, он и раньше ко мне не заходил.
Мы снова обнялись – она самозабвенно, я неловко, все острее ощущая чуждость ее тела и лживость своего жеста. Но моя скованность, вероятно, представлялась ей трогательной застенчивостью. Что в свою очередь усиливало во мне ощущение собственной подловатости.
За стеной послышались нетерпеливые удары ложкой по кастрюле.
– Ему что-нибудь нужно?
– Ничего ему не нужно, он так развлекается. – Ее ласковая снисходительность явно относилась и ко мне тоже.
Мой взгляд упал на увядшую куклу-невесту на подоконнике, паралично прикрывшую левый глаз.
– Как твоя кукла, все вскрикивает?
– Нет. Отвскрикивалась.
Между тем бледно-огневая тетка в Юлином халате ласковыми движениями, будто одеялко любимого малыша, подтыкала под спинку простыню на диване, порождая во мне протест против ее бесцеремонности: я ведь еще ни на что не подписывался. Вместе с протестом нарастал и стыд перед Юлей за это предательское чувство и все более мучительная жалость к ней, с такой доверчивостью углублявшей эту унизительную для нее ситуацию, а с ними и досада на ее наивную слепоту – вместе со стыдом за эту досаду… А поверх этого букета все густела и густела тень безнадежности – да разве за этим я сюда влачился…
Под жидкий кастрюльный набат я снова развел полы ее халата. Она с готовностью сронила его с плеч и, что-то азартно приговаривая, принялась расстегивать на мне отцовскую ковбойку, поклевывая меня в обнажающуюся грудь чужими странными поцелуями. Затем опустилась на корточки, пробежалась цепочкой почмокиваний по бесчувственности моего рубца и посторонними нелепыми руками взялась за брючный ремень. Я напрягал все силы, чтобы не выдать своего напряжения, а она, ничего не замечая, заигрывала с каждой новой частью моего тела, как и прежде, не разделяя приличного и неприличного: “Здрасьте! Давно не видались!”
Я попытался разрядить свое напряжение шуткой:
– Я вам, кажется, уже не нужен?
Усаживая меня на диван, она сделала лишь успокаивающее движение ручкой: не беспокойся, мол, дойдет очередь и до тебя. Стараясь не вслушиваться в кастрюльное дребезжание над ухом и не вдумываться в бредообразие происходящего, чем-то напоминающее насилие, я все-таки начал впадать в известное томление и попытался отблагодарить ее рукой, преодолевая глубочайшую непристойность своих усилий по отношению к совершенно неизвестной мне женщине. Она, протестующе мыча, взбрыкивала крупом, уворачиваясь от моих ласк. “Тебе неприятно?” – осторожно поинтересовался я, и она вскинула раскрасневшееся пятнами лицо:
“Наоборот. Я боюсь умереть”.
Подтянув к себе ее чужое, слишком громоздкое для узкого диванчика тело, я попытался занять доминирующую позицию, но она взмолилась жалобно: “Не надо, у меня сейчас все циклы сбиты..” – и я отпустил ее миловаться с любимой игрушкой, борясь с желанием защититься рукой.
Тяжелая грудь ее была уж слишком чужая – я постарался расслабиться и получить удовольствие, закрыв глаза и поглаживая ее нейтральные плечи. Кастрюля над ухом то умоляюще призывала на помощь, то вдруг умолкала, чтобы я начинал прислушиваться, не стряслось ли там чего, не гремят ли стулья, однако в конце концов я сумел возвыситься над мирскою суетой. “Гадость”, – с прежним аппетитом констатировала Юля: во всем телесном даже истинно гадкое вызывало у нее разве что юмористическое отношение, а уж во мне-то абсолютно все требовало уменьшительно-ласкательных суффиксов – и попочка, и геморройчик.
Но сейчас мне было ужасно неловко в голом виде, да еще при поддельной чеховской бородке, лежать перед малознакомой голой теткой с расплывшимися боками и золотыми клычками ростовской спекулянтки вокруг сверхоптимистических американских зубов, крупных, как фарфоровые изоляторы.
– Ты потный, как японец, – поддразнила она меня Юлиным голоском, и глаза ее среди врезавшихся еще глубже морщинок засветились таким озорным счастьем, что стыд начал жечь даже кисти моих рук за то, что я разглядываю ее в безжалостном свете правды. Да кой черт правды – мне ли не знать, что ее нет, что любой предмет не комплекс ощущений, а комплекс ассоциаций: зубы желтого металла – такой же повод растрогаться, как и передернуться.
– А у тебя неприлично счастливый вид, – с “доброй” улыбкой выговорил я ответный пароль, и она, ослепленная и оглушенная своим комплексом, счастливо расхохоталась. Прямо вылитая Юля.
Шлепнув меня сначала одной, а потом другой тяжелой грудью, они обе – Юля и проглотившая ее чужая тетка – забрались “к стеночке” и замерли у меня под мышкой, предварительно попытавшись ее взбить как подушку, – к чести моей, я никак не дал знать, что начинаю нависать над полом. Что-нибудь через полминуты она принялась переукладывать меня поудобнее, и я тоже принимал это с полной готовностью. Юля всегда любила меня вертеть и перекладывать, чтобы полнее насладиться обладанием. Иногда едва ли не нарочно накрывалась с головой, чтобы с воркующим недовольством – “Закопал!..” – тут же выпростаться из-под собственной полы.
На глаза мне попались ее ступни с такими же полированными бугорками на разросшихся суставах, как у Катьки, только сейчас открыв мне, что и на мне бесконтрольным образом разрослось несколько подобных диких наростов. Я покосился на Юлю и увидел, что глаза ее безмятежно закрыты, а уголки немножко размазанных за свои пределы губ блаженно приподняты вопреки монотонному кастрюльному сопровождению. В порыве нежности и сострадания я перецеловал бы ее от блаженных губ до полированных суставов, но
– я не мог доцеловываться до нее сквозь уже начавшую прилипать ко мне, теснящую меня к обрыву бесцеремонную тетку в протуберанцах крашеных седин. Которой и теперь не лежалось.
– Самое лучшее, что ты мне давал, – это даже не наслаждение, – спешила наоткровенничаться из нее Юля, и от звука ее голоса у меня снова холодело в груди. – Хотя мне всегда казалось, что я тебе недоплачиваю… Но самое лучшее было – успокоение.
Умиротворение даже. Я уже с утра все делала со счастьем – подметала, мыла посуду… – Свободной рукой она успевала бегло обрисовывать и успокоение, и подметание, и мытье посуды. -
Понимаешь? Я ни против никого в мире ничего не таила. Мы же всегда из-за чего-нибудь напряжены, а с тобой я испытывала
абсолютный покой, с тех пор я ничего подобного не знала. Я даже и любила, может быть, больше себя, какой я с тобой становилась!
– Все наркоманы любят свое состояние, а не героин.
– Нет, тебя я тоже, конечно… ты был такой лапочка, такой романтичный и вместе с тем такой добрый… Почему ты такой напряженный? Ты же весь как камень! – Рука, обрисовывавшая мою романтичность и доброту неопределенно округлыми движениями, внезапно замерла.
Начавшееся протрезвление вернуло ей обычную наблюдательность.
– Да нет, не обращай внимания, просто я от тебя отвык… но я еще привыкну, привыкну! Так ты что, все время был такой стиснутый? -
Как ее кулачок.
– Ну, как тебе сказать… Еще эта кастрюля…
– Почему же ты не сказал? Я как дура разливаюсь… – Волнообразное трепыханье кисти.
– Я не хотел тебя обижать. Но я еще привыкну, ты не беспокойся!
– Хм, привыкнешь… Как ты это себе представляешь – я буду выворачиваться наизнанку, а ты терпеть и привыкать? Если это тебе не нужно, то и мне не нужно. – На слове “тебе” она показала на себя, а на слове “мне” – на меня.