(верхняя из-за пустоты во рту отдавливалась к самому носу). В вырезе рубахи виднелась ее грудь, обычная грудь немолодой женщины, и мне в моей беспросветной нежности даже не приходило в голову отвести взгляд. Надо же, когда-то я ее сосал… Впивался до боли – а поди не дай! Когда начали “отнимать”, бегал за мамой и пытался разорвать ей кофточку, словно потерявший человеческий облик насильник, – мне самому становится трогателен этот настырный зверек, раз уж он был так драгоценен моей мамочке.

Меня умиляет даже его привычка наклоняться и между собственных колен любоваться перевернутым миром – счастлив, кто падает вниз головой…

И вдруг пронзило опасной жалостью к Дмитрию – из-за того, что меня больше не трогает та простодушная серьезность, с какой он когда-то рассказывал, что было в садике на обед: “Кнели”.

Но все же я с отеческой снисходительностью кивал отцу, продолжавшему доставать меня через приоткрытую дверь:

Достоевский умер от жадности, не поделивши наследство с сестрой; партизаны были просто бандиты, грабившие собственное население; маршал Жуков по умственному развитию оставался унтером и вдобавок браконьером русского народа, как удачно окрестил его

Виктор Астафьев… Когда Астафьеву случается сурово отозваться не о чужих, а о собственном народе, он немедленно превращается из “просто шовиниста” в светоч мудрости и правдолюбия: да, вот уж кто знает русский народ! Милый, милый смешной дуралей, думаю я, Достоевский гений, и ему будут поклоняться, когда и наши с тобой правнуки затеряют наши с тобой имена, партизан, сколько ни старайся, все равно не будут отождествлять с бандитами, ибо бандит никогда не станет рисковать за что-то еще, помимо бабок,

– ну а Жуков вообще неуязвим для фактов, как и любой коллективный фантом… И тщетно ты станешь называть бандитов благородными борцами только за то, что они борются с Россией, – этим ты будешь только углублять свое и без того бесконечное одиночество в “этой стране”… Но не все ли равно, чем тешится дитя, когда на пороге стоит бездонный ужас!

В итоге я утратил бдительность и, бережно опустив маму на подушку, стащил осточертевшую мокрую рубашку у нее на глазах.

“Что это?..” – со страхом прошамкала она (зубы остались скалиться на полке), указывая на мой фиолетовый рубец со следами шнуровки. “А!.. – беззаботно отмахнулся я, – проволокой на пляже поцарапался”. – “Не-ет, – медленно и горестно покачала головой мама, – это не проволока”. И погрузилась в горькое молчание.

Ну, пора спать, бодрился я, однако спать в духоте я уже много лет как разучился, а открыть окно здесь нельзя из-за комаров

(при том, что и улица дышит русской печью – но по крайней мере натопленной вчера). Шансы заснуть у меня были только под струей вентилятора, направленной прямо в лицо. Но мама тревожно подняла голову и испуганно, хотя и очень медленно, заговорила: “Не-ет, не надо, он будет гудеть…” – “Хорошо, хорошо, мамочка, все будет, как ты хочешь”, – ласково зачастил я – а глубина отдалась новым безнадежным спазмом: раньше мама ни за что бы не предпочла свое удобство моему… Значит, в ней надломилось что-то самое главное.

Я прел под простыней (минимизируя поле жатвы для комаров) в спокойной готовности к ночи без сна – что такое бессонная ночь в сравнении с жизнью как она есть!.. С жизнью, у которой беспомощность, муки и смерть всегда на пороге. В душном мраке позванивали незримые комары, иногда с омерзительным ноем щекотали лицо, и тогда я отвешивал себе затрещины, от которых звенело в ушах, – отправлял себя в мини-нокдауны. Время от времени я трогал вены на висках – они наливались все туже и туже. Мама легонько и как бы испуганно всхрапывала, а отец в соседней комнате раскатывался так, будто кого-то передразнивал, и я вслушивался в этот дуэт с тревогой и такой нежностью, словно внимал эфирному рокотку спящего Митьки, в трансе застыв над его кроваткой. Интересно – нехватку передних зубов у отца я очень быстро перестал замечать: очень уж эти дыры гармонировали с его бомжовским обликом. Но сейчас его голенькие десны вдруг пронзили такой младенческой беспомощностью… Когда-то боль и бессилие вызывали во мне неудержи… едва удержимый порыв вернуть в лицо творцу те остатки кровавых помоев “жизни как она есть”, о которых я его вовсе не просил, – но когда я до конца уяснил, что никакого творца у мира нет и никому, кроме меня, нет дела, буду я жить или сдохну, гордыня оставила меня: я стараюсь лишь ничего не портить хотя бы сам – это найдется кому сделать и без нас. Или живи в том мире, в котором оказался, или уж повесься по-настоящему. А не хрипи на цыпочках в полузатянутой петле десять лет подряд, как это делает Дмитрий.

Ощущение ужасающей хрупкости мира, как всегда, отозвалось страхом за Катьку. Что там с ней?.. У меня вдруг сжалось сердце из-за того, что она в свои пятьдесят круглая сирота. Но окажись я сейчас в нашей спальне, над которой вышепоселившееся семейство

Осетровых как раз приступило к ночному нересту, раскатисто перекатывая мебель, при виде возлежащей на двух подушках Катьки я бы немедленно перестал слышать потрескивание волоска, на котором мы все висим, – на время притихло бы даже неотступное ощущение какого-то несделанного дела, которое надо срочно сделать, хоть наверняка уже поздно. Катька пытается хотя бы перед сном набрать воздуха в естественной человеческой среде – придуманной, чтобы выдержать еще один день пребывания в реальности: она заинтересованно следит за какой-то белибердой на телеэкране, скашивая глаза во время требующих откидывания головы глотаний из жестяной баночки с пятипроцентным джином. Зная, что мне это не нравится (она буквально после пятнадцати граммов слишком уж легко пускается то в неумеренные нежности, то в обиды двадцатилетней давности), Катька залихватски приветствует меня своим шипучим кубком: “Йо-хо-хо!” Но сегодня я целиком за бегство от правды – я опускаюсь на колени и припадаю к ее трудовой руке. Она замирает, а потом тоже наклоняется и проникновенно внюхивается в мой поредевший затылок. И умиротворенным кивком подтверждает мою подлинность. После приличествующей паузы и я отрываюсь от ее кисти и разнеженно спрашиваю: “Видишь, какой я добрый?” – “Мерзавец”, – безнадежно и тоже в трехтысячный раз отвечает она и как бы удивленно дергает головой (я давал детям щелбаны, когда они вместо “икнул” говорили по-вуткински “задергал”). Катька и на горячее, и на холодное реагирует именно таким образом, и я всякий раз устремляю на нее изумленно-негодующий взор: что вы, мол, себе позволяете?.. Она беспомощно разводит руками и снова дергает головой. Я удваиваю изумление и негодование, но она уже ускользнула из игры в реальность:

– Я тебе на кухне ряженку оставила, пойди выпей. – Впрочем, тут же вернувшись в естественный мир: – А ты заслужил?

– Не заслужил, – честно рапортую я. – Не по заслугам нашим, а по милосердию твоему.

– Послушал бы нас кто-нибудь – солидные, состоявшиеся люди… – не может не полюбоваться нами Катька, ввергая меня в сомнение: с чего это она взяла, что я состоялся? И вообще, что это значит – состояться? О ком бы я все-таки мог сказать от души: “Да, это успех!”? Пожалуй… Да, только о том, кто сумел сделаться фантомом. Площадь Сахарова, теорема Стаховича существуют – значит, Сахаров и Стахович вышли в фантомы. А Гена Алексеев декан, лауреат, кругом молодец, но дотянет ли до фантома – еще надо поглядеть. Вот почему, стало быть, я ощущаю себя неудачником: я уже никогда не стану фантомом.

Я думал об этом с тем строгим спокойствием, с каким опытный врач констатирует смерть девяностолетней бабуси, тридцать лет чахнувшей от неоперабельной опухоли всех долей мозга.

Перевернул мокрую подушку, влепил себе затрещину мимо комара; повалялся еще пару недель (бедному жениться и ночь коротка, некстати вспомнилось Бабушки Фенино присловье), послушал перестук собственного сердца в висках да скуление качелей под окном – развлекалась какая-то парочка, в одиночку человек не станет заниматься таким идиотским делом.