Изменить стиль страницы

Андрюша не спускал глаз с бескозырной фуражки, на черной ленте которой мерцало – «Чародейка». Ольга Евгеньевна чувствовала, что Андрюша стесняет взрослых и они медлят серьезным разговором. Она попросила сынишку поскорее отужинать, спуститься этажом ниже, к Ванюше, и показать соседу эту фуражечку.

– Только скажи ему, Андрюша, что «Чародейка» – корабль, дяди Колин корабль…

– А то Ванюша подумает, что это сказка такая, – добавил мальчишечка.

И все рассмеялись.

Николай Евгеньевич ласково взял двумя пальцами ухо племянника.

– Надеюсь, китоловом будет…

Ольга Евгеньевна грустно улыбнулась.

– Это что? – без особого интереса осведомился Александр Дмитриевич. – Добыча, что ли?

– Старая история, господа, но со смыслом. Так сказать, показанье барометра… Это, знаете, в военных училищах тогда кружки возникли. И у нас в Морском училище тоже. Был у нас воспитанник Луцкий, Владимир Луцкий… Давно пропал, исчез. Я б дорого дал, чтоб узнать и помочь… Так вот, Луцкий кружок создал. И я встрял. Было нас, незрелых радикалов, душ двадцать. Нет, больше – около тридцати. Ну-с, Чернышевский, Флеровский, Лассаль – вот чтение, вот предмет диспутов. А ярыми нашими противниками – балбесы «бутылочной компании», отчаянные кутилы. Они нам шпиона подсунули – Хлопов такой у нас был: круглая посредственность, но все пыжился казаться и умным, и проницательным. Гордился родственником – жандармский генерал. А яблочко от яблони, сами знаете… Этот-то Хлопов и донес. Нас – в карцеры. Училище гудит: они-де хотели царскую фамилию вырезать… Сидим в карцерах. Все двери – в общую комнату. Там старик сторож, серьга в ухе, чуть ли не нахимовский боцман. В восемь-девять вечера офицер обходил владенья свои. И – тихо. Тут-то, по старинному обыкновению, устраивался в складчину товарищеский ужин. Само собой, львиную долю получал боцман с серьгой. Зато отворял двери, и все мы, как из куля, вываливались из карцеров в комнату.

Поначалу, сгоряча никакой испуг нас не брал. Куда-а-а там! Будущее рисовалось романтическое: для прочтения приговора повезут в Кронштадт, на фрегат, как возили моряков-декабристов, а потом пойдем в каторгу… Однако день, другой – нас допрашивают, настроение переменилось, дух упал.

Вот тут-то меня и осенило. У нас тогда по рукам ходила интереснейшая книга про северные края: китобойный промысел, сокровища темных, холодных морей, полярное сияние. А что, думаю, не объявить ли наш кружок обществом будущих китобоев? На очередном ужине докладываю: давайте-ка, братцы, одного держаться – дескать, решили создать корпорацию китобоев и после училища заняться промыслом. Общий восторг, общая поддержка. Быть по сему.

Уловка, разумеется, пренаивная, но удалась вполне. Дело-то в том, что дознанием занимались морские офицеры, а не «голубые». А нашим-то дядькам-черноморам не с руки выносить сор из избы, самих по головкам не погладят. Очень они возрадовались: ах вы китобои эдакие, шельмы-шалунишки и так далее. Словом, спрятали дело в долгий ящик. Вот так-то. – И, улыбнувшись племяннику, Суханов спросил: – Ну, китобой, готов?

Андрюша встал, шаркнул ножкой, поблагодарил маму и только потом ответил тоненько:

– Я китов не буду бить: они добрые.

– Почему добрые?

– А потому что большие.

И тихонечко ушел.

– Н-да-с, – весело оборотился Михайлов к Николаю Евгеньевичу, – а вы, однако, ловко придумали с этими китобоями. Эвон с какого времени «государственный преступник»!

– Это не так, – возразил Суханов. – У меня после нашей истории всякий интерес к политике пропал. И почему, хотите ли знать? А потому, что пришлось лгать.

– Кому? Начальству? – Михайлов улыбался. – Офицерикам в роли прокуроров?

– Да, – сдержанно ответил Суханов.

Михайлов рассмеялся.

– Совсем по-детски, а лучше сказать: по-кадетски.

Я видела – Суханову неприятны слова Михайлова. По-моему, Александру Дмитриевичу изменил такт. Суханов был из тех, кому ложь вообще претит. Даже «ложь во спасение».

– И вовсе не по-кадетски, – вступилась я.

Михайлов быстро обронил:

– «Старинный спор славян между собою…» – И перевел взгляд на Суханова: – А Желябов с Перовской уверяют, что вы совершеннейший политик. Да и я, грешным делом, так полагаю.

(И Перовская, и Желябов, будучи крымскими, знавали «таврических» Зотовых, знали и Ольгу Евгеньевну, а с братом ее сошлись уже здесь, в Петербурге.)

– Политика… – Суханов покачал головой. – О, я бы с наслаждением занялся наукой. Меня физика влечет. Я б в университет пошел… И знаете, может быть, мне это удастся… Не-ет, я бы политику за борт, если бы…

– То-то и оно – «если бы»… Не вы один, Николай Евгеньевич. Это «если бы» вот где у нас сидит, – и Михайлов похлопал себя по шее. – Я не уверен, рождаются ли политиками… – И он как бы вдруг повернул разговор – спросил, не сохранились ли у Суханова связи с бывшими «китоловами»?

В этом «повороте» был Михайлов – быка за рога, практические рельсы: надежные люди, кто с кем в дружбе, на кого и в каких пределах можно рассчитывать и т. д.

В тот памятный вечер началось для меня желанное дело, о котором утром сообщил Михайлов и которое я продолжала я после его ареста, и после первого марта, уже без Михайлова, без Желябова.

Дело было пропагаторское. Но может быть… Нет, наверное, оно бы не было для меня столь желанным и столь захватывающим, когда б пропагаторство не поручили мне именно в военной среде.

В первой тетради, где у меня театр военных действий, я писала, что мы, народники, поглощенные Россией деревенской, отчасти городской, мы как бы забывали Россию казарм, плацев, гарнизонов, округов. На театр военных действий, пусть и тонюсенькой струйкой, просачивалось нелегальное, но прямого обращения к военным людям не было.

Смешно видеть во мне, третьестепенной, апостола нового направления пропагаторства. Я знала о студенческих кружках и о рабочих, знала, что Исполнительный комитет намерен множить их, сколачивать филиалы в предместьях Петербурга и не только Петербурга, да так оно и было несколько позже, и все это меня радовало, сказать честно, больше выстрелов Соловьева или динамитного подвига Халтурина.

Да, знала и представляла, но идея работы в войсках, в военной среде так и не явилась. Все для меня заслонялось кровью, солдатской кровью, пролитой дворцовым взрывом.

А тут приходит Михайлов и говорит о подготовительной деятельности партии, об инструкции Исполнительного комитета, которая тогда, весною восьмидесятого года, начала обсуживаться в нашей среде, говорит о разделе, озаглавленном: «Войско», об огромном значении армии, о том, что надо обратить пристальное внимание на офицерство, и т. д. Слышу, принимаю с восторгом, как воскресение принимаю. Но – хочу оттенить – поразила меня не прозорливость стратегов, не прозорливость, скажем, Михайлова или Желябова или кого-то третьего. Для меня прежде всего и раньше всего была тут единственная возможность уменьшить кровопролитие.

Господи, думала я, вот она, единственная возможность, единственное средство: чем больше военной публики проникнется идеалами социализма, тем меньше жертв. И теперь, и в будущем. Не партионная, даже не вообще революционная целесообразность меня захватила и покорила, а возможность, так сказать, уменьшить число лейб-гвардии финляндцев, таких, как несчастный Свириденков.

Правда, инструкция Исполнительного комитета не возлагала особых надежд на нижних чинов, а уповала на популярных офицеров, но я на войне видела – командир, любимец роты или батареи, всегда повлияет на подчиненных.

Правда и то, что Николай Евгеньевич даже и «популярных офицеров» не брался тотчас, с порога «определять в революцию».

– Хулят многое, – говорил он, – порицают правительство. Но позвольте отчеркнуть: правительство никогда не отождествляют с царем. Да и само-то недовольство похоже на брюзжание. Определенности нет, ясности нет… И вот что еще. Военные традиции исключают… Ну, так, что ли: исключают тайное убийство. Нечто рыцарственное. – Он усмехнулся. – Хотя, как известно, эпоха рыцарства полнехонька тайными убийствами. Но, как бы ни было, офицера коробит тайное уничтожение врага.