Изменить стиль страницы

Рейтерна, министра финансов, господь обнес артистизмом, зато наделил практицизмом. В отличие от Тимашева, он не боялся гласности, не боялся прессы, а боялся лишь одного – нарушения финансовой дисциплины. Пусть погибнет мир – гроссбух превыше мира.

Принимая Синельникова и в служебном кабинете, и по-домашнему, в своей холостяцкой, без женской прислуги квартире, находившейся в министерском здании на Мойке, Михаил Христофорович выслушивал генерала, ничем не обнаруживая раздражения, разве что на его большом белом хрящеватом носу изредка подрагивали резко вырезанные ноздри.

Притязаниям «сибиряка» Рейтерн противодействовал не потому, что не понимал необходимости развития производительных сил страны. О, хорошо понимал, очень хорошо, но стремился к тому, чтобы это развитие цвело на почве частных капиталов. Синельников не отрицал, слава тебе господи, дельцов-спекуляторов, да вдруг и сосредоточивался на филантропических заботах во имя народного здравия и благосостояния. Прекрасно, если бы… Ведь он чего требует? От промышленников – стройте казармы. От казны – давайте солонину, крупу, муку, одежду, обувь: буду отпускать по заготовительным ценам. И пожалуйста, ущерб частному хозяину. Чувствительнейший! На что уж Базанов покладист, а ведь и он, мильонщик, жалуется. Тишком жалуется: с генералом, мол, шутки плохи, глядишь, дубинкой огреет. А нашему филантропу все мало, все мало. Рабочие с приисков при деньгах выходят, тут и законная выгода окрестной коммерции. Так нет! Этот Синельников простер и на вольнонаемных свою заботу, как на каторжных: чуть ли не весь заработок велит отбирать под форменную квитанцию, ступай, дескать, домой, деньги почтой получишь, целее будут, на хозяйство употребишь. А какое гонение на питейную отрасль! Ближе пятидесяти верст от приисков не велит держать винные подвалы. Кабаки норовит извести под корень. Ну-с, тут уж, сударь, ущерб не частной коммерции – акцизной системе, казенному капитальному доходу.

Во всем они были несхожи, Тимашев, выходец из школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, и Рейтерн, воспитанник Царскосельского лицея. Но оба сходились на том, что Синельникову недоступна высокая политика.

Он в службе служил без году полвека. Но именно в это ясное лето до конца сознал непреложное, непреходящее: никому ни до чего нет дела. Сознал равнодушие. Оно не было болезнью, пусть застарелой или даже неизлечимой, не было чьей-то злой волей, а было естественным, коренным, имманентным, стихийным, при известной доле иронии над самим этим равнодушием. Напротив, неравнодушие было б неестественным. После севастопольской встряски все продрали глаза: царица небесная, да как же мы живем?! Ну, огляделись, ну, потянулись, ну, почувствовали зуд в плече, ну, рукав засучили и… не успели засучить другой, как напала неодолимая зевота. И опять сомкнулось равнодушие, нечто стихийное и вместе уютное, как халат.

Государь вернулся из Ливадии. Синельников испросил высочайшую аудиенцию. Ему передали высочайшее благоволение. И приказание возвращаться в Сибирь. В ту ночь старик не спал, слушал дождь и порывы ветра – осень наступила сразу.

А утром Нева была буро-лохматой, над Невой носилась водяная пыль, дождь был разорван в клочья. Орудийный салют мерно сотрясал воздух. Синельников стоял во фрунт и думал о том, что опоздал родиться.

* * *

В Москве, даже и не вспомнив приглашение князя Долгорукова, Синельников с поезда петербургского пересел на нижегородский, а потом – пароходом, вниз по Волге, вверх по Каме – до Перми. Он был сумрачен, все торопился, как убегал. Он сам себе говорил, что получил горький урок и что энергия его разрушена.

Пермь была рубежной – откатилось недавнее, столичное: ангел на столпе и архангел на щипце, дорическая колоннада министерства на Чернышовой площади и цитадель финансистов на Мойке. Откатилось, истаяло в пространствах осени, и Николай Петрович испытывал мстительное чувство отдельности этих пространств и этой осени от всего, что осталось там, где ажурные решетки, вензельные эполеты и театральные мамзели, исполняющие «О, Venus, guel plaisir trouves ti a faire cassoder ma vertu?»11

Из Перми в Томск Николай Петрович двинулся не на казенных, а на вольных. Не потому, что вольные дешевле, а потому, что они неказенные.

Этих ямщиков звали тут дружками, ездить с ними называлось ездить по дружкам. Самый звук слов нравился Николаю Петровичу, как нравилось и то, что здешние ямщики не говорили «в прошлом году», а говорили «лонись», не «лес», а «тайга», не «бывалый», а «видок», не «хорошая лошадь», а «степистая» или «конистая». Говор был окающий, и это тоже нравилось Николаю Петровичу.

Ямщики менялись каждые двадцать – двадцать пять верст. Дворы у них были просторные, под тесовыми навесами, дома тоже просторные, чистые, в здоровом запахе дерева и сена. Николая Петровича кормили мясными щами, кашей, сметаной; квас был ржаной, хорошо убродивший. Николай Петрович ел и пил с удовольствием, ощущая себя человеком походным, служивым.

Встречая на тракте запыленный люд с котомками и котелками, он, случалось, придерживал тройку – и громко, отцом-командиром:

– Откуда, братцы?

Не всей пятерней, не по-мужицки, не волоком стаскивали бородачи шапку, а, ухватив щепотью, легко сдергивали, и в этой ловкости угадывалась манера вполовину арестантская, вполовину солдатская.

– А мы с приисков, вашество, – отвечали они.

– Бог в помощь! – все тем же тоном отца-командира говорил Николай Петрович, опять ощущая свою несоотносимость с петербуржским. Он сознавал иллюзорность несоотносимости, но старательно удерживал это чувство, находя в нем какое-то сумрачное, мстительное удовольствие.

В Томске, в гостиницу Краузе, к нему пожаловали губернатор и полицмейстер. Визит был вроде разведочного. Слухи об отставке грозного Синельникова не утихали, визитеров свербило любопытство.

Николай Петрович раздражился: ишь шушера, так и принюхивается, так и принюхивается, и стал говорить о свидании с государем, о том, что государь был внимателен и ласков, интересовался отраслями сибирского дела, изъявил благоволение и благодарность. Подали шампанское.

Последовали приглашения отдохнуть с дороги по-домашнему, а не в гостинице, Синельников повторял «спасибо», «не беспокойтесь», повторял без раздражения, как бы даже и довольный тем, что сообщил томской администрации нечто очень необходимое и приятное для них же самих. Подали еще шампанского, пошел разговор, что называется, общий, а потом визитеры, дополняя друг друга, выложили новость, взволновавшую третьего дня «весь город».

Дело было не в том, что здешний исправник заарестовал беглую личность, такое приключается нередко, а дело-то было в том, каков хват попался. Он, ваше высокопревосходительство, только волосами встряхнул, эдакая шельма. Встряхнул, да и говорит: «Сорвалось!» Тут бы волком взвыть, ан нет: «Сорвалось!» – и только. Имя беглеца было известно Синельникову, как было известно и то, что беглец исчез бесследно. Об этом происшествии ему сообщили в Петербург. Сообщение, не ошеломив, вызвало ответную депешу об усилении надзора за Вилюйском, за Чернышевским, сам же по себе беглец не занимал Николая Петровича. Но сейчас, слушая едва ли не восторженные «шельма» и «хват», слушая об одолении всех ангарских порогов, а потом и Старо-Ачинского тракта, а потом и… Сейчас Николай Петрович не сумел бы толком выразить свое отношение к этому происшествию, потому что оно казалось ему чрезвычайным совсем не в служебном, не в административном смысле, а в каком-то ином. В каком именно? Вот это-то он и затруднился бы сказать и не захотел бы: тут что-то и как-то соприкасалось с его сумрачным удовольствием от противостояния всему давешнему, петербургскому.

* * *

Это он там, в Томске, волосами тряхнул: «Что ж делать! Сорвалось!» – и беспечально усмехнулся. В «железном уборе» везли Лопатина из Томска в Иркутск, а тайга вставала в своем уборе, осеннем, и небо было высокое, «гусей крикливых караван тянулся к югу».

вернуться

11

«О Венера, неужели тебе приятно играть моей добродетелью?» (франц.)