– Ну, спрашивайте.
Лопатин отстранился, сел на табурет, сказал:
– Напрямик?
Николаев усмехнулся и стал закуривать.
То, о чем спросил Лопатин, относилось к некоему Федосееву. Витенька был теперь где-то в Енисейской губернии, а в студенческие годы Лопатина тоже учился в университете. Судил же Федосеева, как и Николаева, Верховный уголовный суд.
– Если не запамятовал, – сказал Лопатин, – в обвинительном акте по делу вашей «Организации» указывалось, что он согласился отравить отца, богатого помещика?
– Не запамятовали.
– Согласие всегда ответ на предложение. Стало быть, ваша «Организация», кто-то из ваших подал ему «отравительную идею»?
– Федосеев разделял наши убеждения. И во имя этих убеждений готов был отравить отца, наследство же передать «Организации». Свое состояние, понимаете?
– Свое?
– Не ловите на слове. И не отцовское – у народа награбленное.
– И вы… способствовали Федосееву?
– Без колебаний, – отвечал Николаев. – Ядом, правда, не раздобылся, а всего-навсего рецептом, ну а Витенька все, что нужно, купил по отдельности в разных аптеках, махнул в Тамбов, к папеньке, да жаль, в дороге-то арестовали. Вот как было дело, – все так же спокойно заключил Николаев.
– Итак, ради идеи – отравить старика отца?
– А вы цареубийство признаете? – вопросом на вопрос ответил Николаев.
– Нет. Это бесполезно.
– Та-ак-с…
Николаев был разочарован. Согласись Лопатин с цареубийством, тотчас бы и попал впросак: дескать, царя можно, а отца родного нельзя?
– Та-ак-с… Ну что ж, а по мне: да – да, нет – нет. У нас одни согласились с Каракозовым, другие были против покушения. А я ни «за», ни «против», я и теперь не осуждаю Каракозова, но и не превозношу.
– А Федосеева? А себя?
Николаев снова будто б в сторону прянул. Повел к тому, что в Александровском заводе, в остроге, были у них журналы – «Вестник Европы», «Отечественные записки», французские и английские, получали они и «Русский вестник» – про Раскольникова, как же, читали-с. Напрасно, однако, бывший государственный преступник Достоевский полагает, что оглушил нынешних государственных преступников. Это, может, там, в гостиных, на журфиксах разводят турусы на колесах, а вопрос-то, кажись, проще пареной репы. Раскольниковы, они ж в наполеоны глядят, а Федосеевы – в каторгу; у раскольниковых – свой пупок превыше всего, а Федосеевы – свое «я» ни в грош. Разница? А господин Достоевский под одну гребенку и полагает, что испужал.
Герман не попятился.
– Итак, ради идеи…
И словно бы вдруг, внезапно Николаев утратил усмешливое спокойствие.
– Странно, – угрюмо начал он, – очень это странно. На такой в точности вопрос там, на суде-то, я прямо объявил: и федосеевское намерение, и свое пособничество, вообще-то говоря, позволительным не считал и не считаю. – Он вскинул голову. – Вы правильно поймите, сказал так не ради облегчения участи, мне было решительно все равно, как со мною поступят. Такое вот состояние: все равно… И еще вот что. Не примите за хвастовство, я ж на суде речь произнес. Жалкую речь, если взглянуть с высоты тех вопросов, которые пытался осветить. Да, жалкую, но мне важно было бросить в лицо верховному уголовному, всей власти бросить: а вот, господа,. таково наше социальное, революционное знамя. Я и про казнь Людовика Шестнадцатого: отрицаю в якобинцах кровожадность… Ладно, я сейчас к тому, чтоб вы поняли: я не ради облегчения своей участи выложил судьям – мол, вообще-то говоря, не считал позволительным травить человека мышьяком. И объяснил: но после выстрела у Летнего сада, после покушения на царя… Вы ж сами те дни пережили: паника, аресты, обыски. Тут за все хватаешься. Ну и нашло потемнение. Понимаете, по-тем-не-ние!.. Странно, однако, на суде-то я так и сказал, сказал честно: потемнение. А вам… Вам не хотел, не мог… Вот это-то и странно. А ведь я не стыжусь ни того, что подталкивал Витеньку, ни того, что рецепт добыл, нет, не стыжусь.
– «По-тем-не-ние»? – усомнился Лопатин. – Послушайте, мне бы очень, очень хотелось, чтобы вы вникли. Пусть не тотчас, пусть не сейчас, но вникли… Опыт истории, а теперь и наш собственный указывает: когда группа заговорщиков, действуя впотьмах, вступает в борьбу с законом, властью, в этой группе протестантов, сколь бы ни были они чисты и преданы великой идее, как бы исподволь развивается наклонность к отступлению от правил морали. От ее общепризнанных правил. От таких, которые и сами-то эти люди, эти протестанты, признают, один на один с собой – признают, а скопом, в заговоре, – утрачивают. В борьбе, невзгодах, преследованиях – утрачивают. Тут еще к тому же и наша родимая неукорененность правосознания. И не надо, не спешите, вы после, не сейчас, но вникните, поразмыслите. Это ж не облака метафизики, не отвлеченность…
По диагонали, по диагонали, крупными шагами Лопатин мерил секретную камеру. Лицо его стало серым, точно вся кровь схлынула, точно именно сейчас, здесь, в эту минуту, решалось, быть или не быть.
– Не отвлеченность, совсем не отвлеченность… Тут бумеранг… Бумеранг, как не понять? – проговорил Лопатин с несвойственным ему надрывом.
И этот бородатый светлоглазый крепыш все понял. Оставаясь неподвижным, поник, осел, съежился. Он понял: «бумеранг» – это карийская история, история Петра Успенского, о которой на этапах сообщали шепотом, с уха на ухо.
Долго и тягостно молчал Николаев. Потом молвил, не поднимая глаз:
– Да-а, идеал-то у нас выше высокого, а нравственность, случается, не по мерке идеала.
Сказано было искренне, даже болезненно-искренне, однако Лопатин не успел обрадоваться: Николаев смотрел не то чтобы вызывающе, но и не без некоторой насмешливости.
– Эх, Герман Александрович, вы, конечно, горой за убитого Ивана Иванова, а, сдается, слона-то и не приметили?
– Не понимаю, – нахмурился Лопатин.
– Не приметили, чего Иванов-то на уме держал… Ни на понюшку не верю, что предал, а вот другое: хотел устроить свое общество на тех же правилах. – Николаев повторил раздельно: – На тех же самых основаниях, что и Нечаев. То есть? А то и есть, Герман Александрович, – на безусловном подчинении ему, Ивану Иванову!
Крутым поворотом на месте Лопатин перервал диагональ, по которой все ходил да ходил крупным шагом, перервал, остановился и кулаком об кулак сильно пристукнул:
– По шляпке гвоздя ударили!
– Теперь мой черед: не понимаю, – сказал Николаев, чувствуя прилив давешней колючей враждебности к Лопатину.
Враждебность эта не ускользнула от Лопатина. Понадобилась минута, другая, чтоб погасить встречное раздражение.
– Давайте-ка, Петр Федорович, спокойствия ради закурим. Совместный извод табака настраивает на диалог более или менее мирный.
Они закурили.
Вышел, однако, не диалог, а монолог. И притом обстоятельный. Друзья в Питере некогда пошучивали: «Герман – распространился». Тут было не до шуточек.
Начал Лопатин с того, что, сожалея об участи Ивана Иванова, ничуть не удивился бы, если б этот честный малый обернулся вторым Нечаевым, ибо тайные общества – плохая школа воспитания. Почему? Такова уж коренная природа тайных обществ. Не убеждают сочленов, а залучают, приманивают, опутывают, мистифицируют. Нечаевскими правилами как раз и предписывалось не убеждать, а уловлять. Помните? Ну, вот, вот… Теперь так, что она такое – «народная расправа»? С нечаевской стороны – наглый обман, возведенный в принцип. А с другой стороны – доверчивость, самообольщение. Вы не определяли средний-то возраст «расправщиков»? Нет? Так вот, двадцать два, двадцать два с половинкой. Стало быть, личный состав совсем, совсем свежий Это не к тому, чтобы слюнцой брызнуть: ах, молодо-зелено. Это к тому, чтоб спросить: отчего, пусть и очень молодые люди, но отнюдь не олухи, отчего столь охотно позволяют залучать себя, опутывать? Почему чуть ли не в один прыжок из мирного своего альтруизма вспрыгивают на склизкую наклонную доску заговоров да с разбегу и в омут? А вот почему: тайное общество сулит скоропалительное исцеление! Исцеление народа от всех вековечных бед. Именно скоропалительное, именно от всех. Конечно, есть чем увлечься. Беззаветно, безоглядно, горячо увлечься. Тут уж годить стыдно, позорно. А теперь заметьте, Петр Федорыч: у Нечаева, кроме «круши и бей», никакой положительной цели выставлено не было, так – туман, а за туманом нечто лучезарное. А никто из его клевретов в затылке не поскреб, не задался вопросом положительной цели. Нет, без луча теории метнулись в практику. Да и тут тоже никаких вопросов. Тайное общество на то и тайное, чтоб каждый сверчок на свой шесток. Ты желаешь каких-либо объяснений, а тебе в лоб: «там» решают, и баста. Ты желаешь все-таки знать, какими средствами, какими возможностями располагает общество? А тебе – фантасмагории: вся Русь-матушка за нас, в Москве это даже и не центр, а полномочные эмиссары. И для вящего оглушения – Международный революционный комитет!! Вот так-то. А правила, нечаевские правила наставляли: доверяй… У Герцена, Огарева и Бакунина был как-то, лет уж десять тому, разговор с одним россиянином. Его спрашивают: «Много ль вас в „Земле и воле“?» Отвечает: «В Питере сотни три, в провинциях тыщи три». Герцен – Огареву: «Ты веришь?» Огареву неприятен скептицизм Герцена, но молчит. Герцен – Бакунину: «Ты веришь?» Бакунин хохочет: «Ну, положим, столько нет, зато потом будет!» Вот так-то! Понимаете? А теперь уж и мне разрешите-ка по шляпке гвоздя…