Четвертое измерение переставало быть для меня лишь научным постулатом, я орудовал им почти столь же свободно, как другие люди с тремя координатами своего бедного пространства.

Не следует думать, что я был всевластен в борьбе со временем: оно все же было сильнее меня, ведь ранимым был один я.

Бывали часы, когда между мной и моей болью не оставалось ничего. Страшные, обнаженные часы. Но самыми тягостными были не они, а то, что шло им на смену. Моим расслабленным, утомленным борьбой мозгом овладевали глупые, пошлые и вредные мысли; что есть какая-то иная, хорошая, чистая, настоящая жизнь, есть чистые, добрые и ужасно нежные женщины, есть мир всеобщего согласия и прощения, трогательности и простоты. Глаза вспухали от слез, с трудом возвращал я себе свою серьезность.

...В жизни, как в плохой пьесе, всегда оказываются лишние персонажи. Предстоящий жизненный шаг репетируешь всегда с меньшим числом партнеров, чем их оказывается на деле. Берешь во внимание лишь самого себя да тех, с кем предстоит прямая борьба. Остальных считаешь толпой, безмолвными статистами. Это грубая ошибка. Если решаешься на какой-либо шаг, бери в расчет соседей, близких и дальних родственников, прислугу, дворника, сослуживцев, словом, всех, кто хоть сколько-нибудь связан с тем, с кем тебе предстоит бороться.

В жизни не бывает статистов. Каждый способен на удар, на реплику, на предательство.

Я не избежал этой ошибки, а слишком упростил схему: я - начальник 7-го отдела - врачебная комиссия.

Но вскоре понял, что далеко не все звенья присутствуют в этой схеме и что более мелкие из них отнюдь не самые слабые.

Политотдельцам смутно мерещилась фальшь в моем поведении.

Почти безотчетно усматривали они в нем какой-то трюк и столь же безотчетно пытались помешать его осуществлению. Чем иначе можно объяснить старания политрука Гурария найти для меня какую-нибудь работу? Он то и дело твердил Рубинчику:

- Давайте поручим это Нагибину. Он же совершенно свободен.

Дергаясь и заикаясь, я выражал свое согласие. Конечно, я готов, я рад, но я не ручаюсь, что не напутаю, - провалы памяти и все такое... Это действовало. Рубинчик был только замом и боялся ответственности. Но однажды Гурарий, этот юный политрук с красной, как клюква, бородавкой посреди лба, добился все же того, что мне дали поручение допросить пленного и составить протокол для еженедельного обзора: "Морально-политическое состояние противника".

Они хотят вернуть меня к ясности обыденного сознания - хорошо же!

Я сунул за пазуху стопку бумаги и отправился в другой конец города, к баракам разрушенного пивного завода, где помещались пленные. Потирая от радости руки, комендант .сообщил мне, что только прибыла партия свеженьких фрицев. Клад для 7-го отдела: матерые эсэсовцы из дивизии "Мертвая голова", головорезы из штрафного офицерского полка и уж совсем редкость - два летчика! Любой наш инструктор при этой вести просто б заорал от восторга. Но я не гнался за карьерой. Из всех имевшихся представителей хищного фашистско-немецкого империализма я отобрал для выявления "морально-политического лица" венгерского еврея из строительной команды. Я заметил его большой грустный нос и печальные иудейские глаза, когда, задыхаясь от чудовищной вони, вместе с комендантом обходил камеры. Оказывается, каждая нация имела свою особую вонь. Возможно, вонь, источаемая этими пленными, была не сильнее той, какую развели бы славяне, оказавшись в подобных условиях. Но моему русскому носу наша вонь не так отвратительна, она кaк-то мягче. Умаленная в несколько тысяч раз, она, верно, соответствовала бы запаху кислого хлеба, немецкая же вонь - запаху куриного пера, а я не знаю ничего противнее.

Меня поразила мертвенная бледность лиц всех этих пленных, они походили на призраков. Комендант поторопился дать объяснение: оказывается, утром пленных снимали для листовки "Рейхлихе кост унд гуте ферпфлегунг" и для этого на скорую руку побрили. Лица их казались такими бледными по контрасту о намывами грязи у висков, ушей и шеи...

Тут я заприметил моего еврея и велел привести его в комендатуру. На нем болталась жалкая полувоенная, полугражданская одежонка: узенький мальчишеский пиджачок, обмотки, штаны из седого немецкого сукна и башмаки с корявыми носами. Мы уселись перед керосиновой лампой, и я с удовольствием начал задавать ему вопросы, руководствуясь "Памяткой для инструкторов 7-го отдела".

- Зачем вы напали на нашу страну?

- Я и не думал нападать, господин офицер,- возразил он испуганно.- Я был в строительной команде.

- Значит, вы считаете, что война против Советского Союза несправедливая война?

- О конечно!

- Считаете ли вы, что виновник войны Гитлер?

- О да!

Я заглянул в "Памятку" и спросил:

- Так почему же вы не уничтожили вашего Гитлера, если знали, что он послал вас на несправедливую войну?

Пленный даже привстал со стула.

- Как же мог я, бедный еврей из Сегеда, уничтожить такого важного человека?

Я старательно записывал его ответы, наслаждаясь идиотизмом положения. С каждым вопросом пленного все сильнее охватывал ужас. Вопросник составлен таким образом, что опрашиваемому начинает казаться, будто он и есть главный виновник войны, конечно, после Гитлера. Под конец допроса также согласно "Памятке" я предложил пленному написать обращение к его товарищам с предложением сложить оружие, кончать эту несправедливую войну.

- Простите меня, господин офицер,- сказал он, молитвенно сложив тонкие музыкальные руки,- нo o каком оружии идет речь? У моих товарищей нет ничего, кроме заступов. Ди юден волен гар кейнен криг!

- Вы солдат германской армии, ну и пишите своим немецким товарищам.

Он застенчиво посмотрел на меня:

- Немецкие солдаты не считают нас товарищами, они не совсем любят евреев.

- Делайте, как вам говорят! Не забудьте проставить номер части, ваше воинское звание, награды, ордена.

Отпустив пленного, я бережно свернул листки бумаги и пустился в обратный путь.

Была моя погода. Ветер рвал полы шинели, бил в лицо, слепил, валил с ног. Затерявшаяся где-то на краю неба луна едва освещала дорогу, я то и дело сбивался на целину. Хрустко продавливая снежную корку, я проваливался по грудь, затем, обжигая руки, с трудом выкарабкивался на дорогу. И случилось, что в один такой момент я обронил две странички из драгоценного протокола.

Совершенно ошалевший, добрался я до 7-го отдела и вручил протокол опроса Рубинчику. Он принял его, словно депешу о капитуляции противника, развернул, но прежде чем успел прочесть хоть строчку, я выхватил протокол у него из рук и, лихорадочно перебирая, стал лепетать, что "кажется, я обронил две странички".

- Такой ветер... я падал... у меня куриная слепота... Я совсем теряюсь в темноте... Днем у меня отличное зрение, но в темноте!..

Рубинчик кусал губы, я чувствовал, как закипает в нем раздражение. Я пойду, я найду эти две странички! Не дав ему вымолвить слова, я бросился вон из кабинета.

Конечно, я преспокойно мог бы отсидеться где-нибудь на завалинке с подветренной стороны. Но я не работал так мелко. Я не поленился проделать заново весь путь. Я с полной искренностью убеждал себя, что за потерю этих листочков мне грозит расстрел. Я гмыкал так, что заглушал голос ветра, я дергался с такой силой, что выкрутасы метели казались вялыми, как бы охваченными сонной болезнью. Самое важное - эти минуты сумасшествия наедине с самим собой, проверка качества. Если этого нет - ты не более чем жалкий, невежественный симулянт, которого не стоит ни малейшего труда разоблачить. Оловянная монета, которую не к чему даже бросать на пол, чтобы услышать ее глухой, фальшивый звук.

Я во что бы то ни стало хотел найти утерянные странички и доставить их Рубинчику. Но что делать, их, верно, давно унес с собой ветер...

Вернувшись назад, я стал что-то невнятное бормотать Рубинчику про постигшую меня неудачу. Гадливо запахнувшись в бурку, Рубинчик прервал меня: