Не странно ли, что, проводя этот опыт, мы не могли бы отличить китайца от англичанина?
В известном смысле мы обманываем себя, утверждая, что знаем русскую, английскую или немецкую литературу, не зная этих языков. По-видимому, мера этого самообмана примерно такая же, как если мы считаем, что знаем картину, которую видели только в копии или репродукции. То есть она не очень велика и до определенных пределов неизбежна. Но есть и существенное отличие. Разглядывая копию или репродукцию картины "Возвращение блудного сына", мы знаем, что сама она висит в Эрмитаже, и уж во всяком случае осведомлены, что перед нами не оригинал, который содержит много такого, чего не в силах передать ни копия, ни репродукция.
Положение читателя иное. Обычно он не отличает перевод (хороший перевод) от оригинала.
Это плохо, и это опасно. Плохо потому, что существенная часть богатства, которое таит в себе книга, никогда не дойдет до читателя, он даже не поймет, что она есть в оригинале. Он воображает, будто знает то, чего на самом деле не знает, иными словами - его чувство самоуверенности в высшей степени иллюзорно. Это всегда плохо, а иногда и опасно. В среде переводчиков, работающих на международных совещаниях синхронно, распространен анекдот о том, что они могут вызвать третью мировую войну. Не в результате роковой ошибки перевода - в работе таких виртуозов это почти исключено,- а по причине иллюзорного убеждения слушающих, будто точный перевод может дать адекватный вариант текста. Нет, не может.
Так или иначе, плуг переводчика не вспахивает глубинных слоев произведения, не выносит - и, вероятно, не может вынести на свет божий наиболее тонкие нюансы, сокрытые в тексте, а между тем они весьма значительны, доставляют наслаждение читателям оригинала и неотделимы от произведения. Быть может, это неизбежно, и в таком случае хорошо, если мы это знаем.
А если не неизбежно?
Мы не знаем этого, потому что всегда исходим только из разумного принципа перевода. А почему бы в порядке опыта не оттолкнуться от принципа неразумного и не заказывать иногда экспериментальные переводы? Можно было бы поэкспериментировать с Роб-Грийе, ведь при переводе его произведений на эстонский язык необходимость ло-{77}мать построение фразы и порядок слов чувствуется куда сильнее, чем при переводе сказок братьев Гримм. Когда мы готовили эту страницу к печати, я нашел на полях рукописи вопрос редактора книги: "Будут ли мысль и ход мысли точнее, если переводить как можно адекватнее синтаксис другого языка?" Этого я не знаю. Я откровенно говорю о своих сомнениях, может быть, даже расписываюсь в собственном невежестве. Да я и не смог бы точно объяснить, что такое синтаксис. Соединение слов в предложения? И только?! Экспериментальный перевод, вероятно, мог бы со временем благоприятно повлиять на эстонский синтаксис. А может быть, и нет: эксперимент - это всего лишь эксперимент. Во всяком случае, многих читателей он лишил бы иллюзии, будто перевод есть адекватный вариант оригинала. Особенно интересные результаты можно было бы получить, переводя таким образом авторов, пишущих иероглифами. У эстонца и жителя Японии разные даже материальные носители творческого процесса - области мозга. Мы, у которых активной является правая рука, в случае повреждения левой височной части полушария мозга лишаемся способности различать фонемы, иными словами-становимся неграмотными. С японским писателем это произойти не может. Дело в том, что японцы пользуются иероглифами, обозначающими понятия, которые локализуются совсем в ином участке мозга. Мы можем лишь догадываться о том, что классическая японская литература по способу изображения, которым она пользовалась, близка жесту в балете, картине, синтезу, которому не предшествовал анализ, определенному состоянию, поэтическому мгновению. Можно ли все это перевести на другой язык? Старший механик сказал, что из четырех тысяч лошадиных сил нашего двигателя без пользы расходуется семьсот пятьдесят. Эта неизбежная потеря для него ни в коей мере не трагична, ведь он умеет точно оценить ее размеры. Но как оценить, какой мерой измерить потери, неизбежные при переводе?
ВТОРАЯ ПРИРОДА
И вот наступает наконец день, когда на мостике мне протягивают бинокль: "Поглядите сами!"; включают радар: "Видите, надо нажать эту кнопку!"; поднимают глаза с большой карты, над которой трудятся, как землемеры, с циркулем и линейкой в руках: "За час всего три ми-{78}ли, неважно, правда?" - и тогда я вдруг понимаю, что я уже не пассажир. И, поднявшись на мостик, говорю: "Разрешите заступить на вахту!" Теперь в этой фразе нет смиренного вопросительного знака, как неделю назад. Совсем по-приятельски обращаюсь я к рулевому: "А ну-ка, давай сюда и топай вниз!" Маклаков больше не ухмыляется, как тогда, когда я в первый раз поднялся на мостик. Берусь за штурвал и со всей возможной официальностью докладываю: "Курс тринадцать". Наверно, к этому надо добавить, что мне нравится вести корабль, особенно когда на мостике нет лишних наблюдателей. Им всегда кажется, что корабль плывет только потому, что они не спускают с тебя глаз, и это портит радость, которую доставляет сознание, что ты ведешь корабль. Во время этого путешествия мне приходилось сидеть даже за штурвалом самолета, и я просто испугался, ощутив, какое наслаждение доставляет мне техника. Ведь я всегда считал ее своим врагом. А может быть, это пустые слова? Может быть, техника не антипод природы, а всего лишь одно из ее проявлений и в конце концов найдет свое место в вечном круговороте жизни? Кто-то из них двоих должен же найти свое место. И все же в картинах будущего, которые рисует Ефремов, я особенно ценю запрет на большие скорости. Я понимаю, это утопический идеализм, и, однако, по-прежнему высоко ценю мысль Ефремова. Для прогресса достаточно, если мы сможем перебрасывать из одного места в другое со сверхзвуковой скоростью лекарства и кирпичи; человеку нужна человеческая скорость. Расстояние надо пережить, иначе отношения человека с миром станут безликими и поверхностными.
Три узла - скорость вполне нормальная, человек может шагать за кораблем так, как в былые времена мы трусили рядом с поездом Таллин Вильянди. Впечатления от управления кораблем заняли в основном первые дни: появилось обманчивое чувство, будто рулевому на корабле нечего делать, просто стой и смотри то на корму "Гульбене", то на картушку компаса, то на ледовое поле, которое лучше бы обойти стороной. Когда я научился наконец держать все это в поле зрения одновременно, мысли мои потекли своим путем. Прежде всего я увидел корабль и себя, стоящего за его штурвалом, с высоты Таллина - передо мной была крохотная черная точка, и я от души пожалел об этом. Вот я стою и управляю своим кораблем, почти что своей судьбой, а в Таллине никто этому не по-{79}верит, разве что Март и Кристьян - ведь они в том возрасте, когда дети безошибочно чувствуют, говорит отец правду или шутит; а вот Юхан Смуул, пожалуй, усомнился бы - сам он получил замечание уже только за то, что смотрел на корабле в бинокль; наверное, капитан у него был строже, чем у нас. Строже Халдора? Этому мне трудно поверить. Тут "Гульбене", идущая впереди нас на три кабельтовых, поворачивает и ложится на курс 30, а я в полной уверенности, что провести трамвай номер три в гору из Тонди в Кадриорг куда труднее, чем повернуть корабль - да простят мне моряки это кощунство, - и что пришла пора нам тоже лечь на новый курс, незамедлительно пробую это сделать. Решительно поворачиваю штурвал и с изумлением вижу, что наш "Виляны" продолжает идти прежним курсом. А это значит, что ледовое ноле размером с аэродром средней величины он вот-вот раскроит на два поменьше, но все еще вполне приличных аэродрома. Где-то, наверное в каком-нибудь романе, я читал, что в трудные минуты рулевой должен сохранять хладнокровие и быстроту реакции, но сейчас мне от этого пользы мало. Я охотно смахнул бы со лба "холодный пот", но и в этом я не тяну до бывалого рулевого, к тому же обе руки у меня заняты: правая продолжает крутить штурвал, что все больше походит на вращение колодезного ворота, когда ведро уже сорвалось с цепи, а левая судорожно ощупывает все возможные кнопки на пульте управления и, хотя она левая, находит-таки ту незаметную, но самую важную кнопку чуть раньше, чем аэродром начал раскалываться на куски. Оказывается, штурвал стоял на автоматическом, управлении. Открытие это так унизительно, что я немедленно принимаю решение никогда никому не говорить о нем. Отключаю автоматику и плавно перехожу на курс 30. "Замечательно!" - слышу я мысленно восклицание Фарида: хотя человек он замкнутый, но товарищ, по-моему, превосходный, внимательный и деликатный. Но увы, Фарид не говорит ничего такого, он спрашивает, не хочу ли я снова перейти на автоматику и сделать перекур. Дружелюбно, но холодно отказываюсь.