Изменить стиль страницы

– Это вы фотографировали?

– Нет, Эва.

– Ага.

– Что ты думаешь об этом снимке?

– Он… он красив, но немного странный, необычный… Она как будто глядит на…

– Как если бы ее снимал не фотограф-мужчина – ты это хочешь сказать?

– Да, наверное.

– Образ обнаженного тела не должен быть возбуждающим, во всяком случае, не в сексуальном смысле. И художник – пусть даже художник-мужчина, который смотрит на обнаженную модель-женщину – вовсе не должен при этом испытывать или провоцировать сексуальный интерес. В конце концов, кто-то может снимать войну для того, чтобы показать весь ужас или скуку какого-то определенного момента, а кто-то, напротив, для того, чтобы показать подлинный духовный героизм человека. То же самое относится и к человеческому телу. Речь может идти о сексе – дозволенном или греховном и запрещенном, – но в том, что касается человеческого разума, тело также выступает в роли мерила вещей.

Я не поняла ровным счетом ничего в его последних словах, но уже давно перестала думать, будто он старается смутить меня или поставить в неловкое положение. И еще я знала, что если спрошу у него о чем-то, то он действительно постарается объяснить, как если бы ему не все равно, понимаю я его или нет, и как если бы ему нравилось разговаривать со мной. Я решила вернуться немного назад.

– Так что, обнаженная натура – это не обязательно исключительно «Плейбой»?

– Нет, конечно. Кроме того, стоит помнить, что некоторые из лучших фотографов, работавших с обнаженной женской натурой, были – и остаются – гомосексуалистами. Что касается обратной ситуации, то я не располагаю достаточными свидетельскими показаниями.

– Показаниями о чем?

– О женщинах-гомосексуалистах, которые снимают обнаженных мужчин. Вне всякого сомнения, такие свидетельства существуют, но они спрятаны где-нибудь в сейфе, за семью замками. Наше общество еще не настолько беспристрастно и объективно.

– Вы имеете в виду, в отношении лесбиянок?

– Да, – ответил он. – Наверное, твоя пленка уже хорошо промылась. Взглянем на нее?

Когда мы спустились вниз, он заявил:

– Всегда существует возможность того, что что-то пошло не так и снимков на пленке нет. Я занимаюсь фотографией вот уже пятьдесят лет и по-прежнему чувствую это.

Внезапно по тому, как он говорил и прикоснулся к бачку, я поняла, что это правда, даже в отношении моей первой и наверняка пустяковой пленки. Он был слегка возбужден и нервничал, я же вообще не находила себе места от беспокойства. Сердце у меня ушло в пятки, как уже случалось давным-давно, когда наступало время сдачи экзамена, который был для меня очень важен, или когда в класс входил мальчик, к которому я была неравнодушна.

Тео отвернул крышку. Внутри, покрытая слоем воды, свернулась спиралью моя пленка. Он добавил туда щепотку порошка, который назвал увлажнителем, вытащил спираль и снял пленку, аккуратно придерживая ее пальцами за кромку, как будто разворачивал ленту в магазине. Потом он поднес пленку к свету, чтобы я могла взглянуть на то, что получилось.

Естественно, снимки были крошечными, как и все остальные негативы, которые я видела до сих пор. Но эти все-таки отличались от прочих, потому что оставались неразрезанными, на одной скручивающейся ленте, да еще и мокрые вдобавок. Четкие нежно-фиолетовые тени и черное небо, деревья, и колонны, и окна, и лица, запечатленные с каждым щелчком затвора, закручивающиеся спиралью и спрыгивающие с пленки один за другим, так что расстояние и время между ними спрессовалось в простые светлые мазки пустоты.

Я попросил консьержа Пермеке, чтобы его супруга нашла в моих вещах порошок коры хинного дерева и приготовила для меня лекарство. Несмотря на сотрясавшую мое тело дрожь, я стянул с себя одежду и даже сумел отстегнуть протез. Но лихорадка набросилась на меня с такой силой, что мои зубы выбили дробь на кромке стакана, и жидкость пролилась на рассеченную губу, отчего та заныла еще сильнее. Мне хотелось только одного – лечь и уснуть, но дрожь сменилась конвульсивными подергиваниями, как будто все мое тело, мои живые и утраченные конечности стремились вырваться из ледяных объятий лихорадки, стряхнуть с себя костлявые холодные пальцы, которые вцепились в мои плечи, лодыжки, руки, живот, внутренности.

Супруга консьержа оказалась верна своему слову и пришла точно в назначенный час, чтобы дать мне еще порцию лекарства, а также предложила передать записку Катрийн, поскольку все консьержки на улице прекрасно знали, что происходит в домах друг друга. Я решил, что все уже устроилось и я смогу справиться с жаром, который непременно последует. Но очень скоро, когда меня охватил настоящий адский огонь, выяснилось, что я в очередной раз ошибся.

Я оказался в эпицентре урагана. Это были благословенные несколько минут покоя, время, отпущенное для того, чтобы я, ослабевший и измученный борьбой, смог перевести дух и выпить глоток воды. Я еще сумел заметить, что за окном спустилась ночь, а вечерняя стража вышла на улицы, выкрикивая часы. Каким же глупцом я был, полагая, что победил! Хотя раньше мне это всегда удавалось… Я проглотил еще немного горького порошка, запил его вином и провалился в трясину жаркой и душной лихорадки. Я вдыхал яд, тонул, мне не хватало воздуха.

А в темной и мрачной глубине болота передо мной вдруг возникло лицо, но не совсем лицо, без глаз и губ, лицо святого Луки, улыбающегося мне сквозь дождь, который омывал его, липкий и тягучий, как кровь. И еще мне явился святой Иоанн, который больше ничего не сможет написать, потому что лишился обеих рук.

Густой воздух облепил меня подобно туману, который висел над Сан-Себастьяном, – промозглый, жаркий, душный, пропитанный всем тем, что принужден был скрывать. В забытьи лихорадки я увидел девушек: Мерседес, вспотевшую от ночных трудов, пытавшуюся смыть поцелуи, прикосновения и семя бесчисленных мужчин со своего тела, которое больше не было молодым, и Иззагу, плачущую над своим разбитым в кровь лицом. Я вышвырнул на улицу негодяя, который так поступил с ней, но вылечить ее лицо я не мог. Мужчина тоже ломается очень легко, вываливая на землю свою маленькую жизнь: хлеб, мясо, молитвенник, дневной рацион воды. И его тоже нельзя починить.

Я не сознавал, то ли это я тону, то ли трясина засасывает меня, поднимаясь все выше. Она шипела, тяжело колыхалась, вздымалась волнами подобно огню в окне церкви, который мне довелось повидать, когда я был еще мальчишкой. Я не спал, но и кошмара, который могло бы прогнать восходящее солнце, не было. Перед моими глазами рушились скалы, пылал огонь, горело клейменое железо. Я видел, как раскаленное докрасна копье вонзилось в рот какого-то мужчины, проткнув его насквозь. «Это будет продолжаться вечно, – говорила матушка Мальпас. – Господь отдаст грешников сатане. Спасутся только праведники, а грешники, подобные тебе, Стивен, будут вечно гореть в аду». Викарий написал мне, что дом ее сгорел и она погибла в огне в страшных мучениях; перед смертью она кричала, что ее прокляли. Я получил это письмо в школе, единственное письмо в тот год, и так в нем и было сказано. Тогда же Джесс убила крысу в амбаре фермера Винни. Джесс – это собака Пирса. У нее было сердце воина, и мы все хотели походить на нее. Но умирающая крыса изловчилась и ухватила Джесс за морду. Она вцепилась в нее зубами и не выпускала. Я схватил палку и бил до тех пор, пока от крысы не осталось кровавое месиво на полу. Но Джесс тоже умерла, и тело ее, которое мы похоронили, явилось мне сейчас в ядовитом дурмане лихорадки. Земля отторгла ее трупик, как каждую весну поле боя под плугом отдает кости под Фермопилами, Таутауне и Мальплакетом. И черепа скалятся на пахаря пустыми глазницами, и никто не знает, кому они принадлежали ранее, потому что теперь там поселились черви и темнота.

Пушки смолкли – и наши, и их. Воцарилась тишина. Мы не должны выдать свое местоположение наблюдателям на стенах. Мы просто ждем, зная, что грядет. Потом раздается команда к наступлению. Стройными рядами, как на параде, мы движемся вперед в тишине и молчании.