И тут Брук находит мимолетное утешение в мысли о славе: "Мою ночь, говорит он, запомнят благодаря одной звезде, превзошедшей блеском все солнца всех человеческих дней, ибо не увенчал ли я бессмертной хвалой тех, которых я любил, которые дали мне свою душу, выпытывали вместе со мной великие тайны и в темноте преклоняли колени, чтобы увидеть неописуемое божество наслажденья?"

И снова забыв, что "смех умирает с устами смеющимися, любовь - с сердцами любящими", поэт в трепетных ямбах сливает жизнь и смерть в одно пламенное упоенье.

Из дремы Вечности туманной,

из пустоты небытия,

над глубиною гром исторгся:

тобою призван, вышел я.

Я расшатал преграды Ночи,

законы бездны преступил,

и в мир блистательно ворвался

под гул испуганных светил.

Распалось вечное молчанье...

Я пролетел - и Ад зацвел.

Каким же знаком докажу я,

что наконец тебя нашел?

Иные вычеканю звезды,

напевом небо раздроблю...

В тебе я огненной любовью

свое бессмертие люблю.

Ты уязвишь седую мудрость,

и смех твой пламенем плеснет,

Я именем твоим багряным

исполосую небосвод.

И рухнет Рай, и Ад потухнет

в последней ярости своей,

и мгла прервет холодным громом

стремленья мира, сны людей.

И встанет Смерть в пустых пространствах

и, в темноту из темноты

скользя неслышно, убоится

сиянья нашей наготы.

Любви блаженствующей звенья,

ты, Вечность верная, замкни!

Одни над мраком мы, над прахом

богов низринутых, - одни...

Но не всегда женщина является для Брука вечной спутницей, залогом бессмертия. Так же как и в стихах, посвященных "великому быть может", Брук в своих изображениях женщины и любви зыбок, переменчив, как луч фонарика, освещающего мимоходом то лужу, то цветущий куст. Он переходит от дивного безумия, внушившего ему "Прах" и "Призыв", к каким-то мучительным чертежам, рисуя "неутоленные, раскоряченные желанья... причудливый образ, льнувший к такому же запутанному образу, личины ползущие, потерянные, извилистые, вязнущие, уродливо сплетающиеся, безумно блуждающие по прихоти углубляющихся тропин и странных выпуклых путей".

Брук еще кое-как мирится с "причудливостью" человеческого тела, когда тело это молодо, стремительно, чисто, но что вызывает в поэте злобу и отвращенье, - это дряблая старость с ее беззубым, слюнявым ртом, красными веками, поздней похотливостью... И доисторический прием - сопоставленье весны и увяданья, грезы и действительности, розы и чертополоха обновляется Бруком необычайно тонко.

Примером могут послужить следующие два сонета:

Троянские поправ развалины, в чертог

Приамов Менелай вломился, чтоб развратной

супруге отомстить и смыть невероятный

давнишний свой позор. Средь крови и тревог

он мчался, в тишь вошел, поднялся на порог,

до скрытой горницы добрался он неслышно,

и вдруг, взмахнув мечом, в приют туманно-пышный

он с грохотом вбежал, весь огненный как бог.

Сидела перед ним, безмолвна и спокойна,

Елена белая. Не помнил он, как стройно

восходит стан ее, как светел чистый лик...

И он почувствовал усталость, и смиренно,

постылый кинув меч, он, рыцарь совершенный,

пред совершенною царицею поник.

Так говорит поэт. И как он воспоет

обратный путь, года супружеского плена?

Расскажет ли он нам, как белая Елена

рожала без конца законных чад и вот

брюзгою сделалась, уродом... Ежедневно

болтливый Менелай брал сотню Трой меж двух

обедов. Старились. И голос у царевны

ужасно-резок стал, а царь - ужасно глух.

"И дернуло ж меня, - он думает, - на Трою

идти! Зачем Парис втесался?" Он порою

бранится со своей плаксивою каргой,

и, жалко задрожав, та вспомнит про измену.

Так Менелай пилил визгливую Елену,

а прежний друг ее давно уж спал с другой.

Еще резче высказывается это отвращение к дряхлости в стихотворении "Ревность", обращенном, вероятно, к новобрачной. В нем поэт так увлекается изображеньем грядущей старости розового, молодцеватого супруга, которого он уже видит лысым, и жирным, и грязным, и Бог знает чем, - что только на тридцать третьей - последней - строке спохватывается: "Ведь когда время это придет, ты тоже будешь старой и грязной..."

Мне кажется, что и в этом стихотворении, и в другом, посвященном поразительно подробному и довольно отвратительному разбору морской болезни, явленья которой тут же сравниваются с воспоминаньями любви, Брук слегка щеголяет своим уменьем зацепить и выхватить, как бирюльку, любой образ, любое чувство, слегка чернить исподнюю сторону любви, как чернил (в стихотворении о "мухе на серой потной шее мертвеца", упомянутом выше) вид загробного края. Он отлично знает, что смерть - только удивленье; он певец вечной жизни, нежности, лесных теней, прозрачных струй, благоуханий; он не должен был бы сравнивать жгучую боль разлуки с изжогой и отрыжкой.

Как-никак Брук не был счастлив в любви. Знаменательно то, что полное безоблачное блаженство с женщиной он может представить себе только перенося и себя, и ее за предел земной жизни. Бесконечно любя красоту мира, он часто чувствует, что неуклюжая, нестройная страсть нарушает своей прозаической походкой светотени и мягкие звуки земли. Это вторженье гуся позы в сад поэзии выражено у него следующим образом.

Моими дивными деревьями хранимый,

лежал я, и лучи уж гасли надо мной,

и гасли одинокие вершины,

омытые дождем, овеянные мглой.

Лазурь и серебро и зелень в них сквозили;

стал темный лес еще темней;

и птицы замерли; и шелесты застыли,

и кралась тишина по лестнице теней.

И не было ни дуновенья...

И знал я в это вещее мгновенье,

что ночь и лес и ты - одно,

я знал, что будет мне дано

в глубоком заколдованном покое

найти сокрытый ключ к тому,

что мучило меня, дразнило: почему

ты - ты, и ночь - отрадна, и лесное

молчанье - часть моей души.

Дыханье затаив, один я ждал в тиши,

и, медленно, все три мои святыни

три образа единой красоты

уже сливались: сумрак синий,

и лес, и ты.