Когда Джон Диккенс начал отбывать свой срок, Чарльз сперва пожил еще в Кемден-Тауне; но оттуда было не близко до фабрики ваксы, находившейся в Черинг-Кроссе[4] у Хангерфордской лестницы, и Джон Диккенс нашел для него комнату на Лант-стрит, в Саутуорке, рядом с Маршалси. После этого он стал завтракать и ужинать со всей семьей. Работа, на которую его определили, была нетрудная: мыть бутылки и наклеивать на них этикетки. В апреле 1824 года умерла вдова Уильяма Диккенса, старая экономка в доме Кру, и оставила свои сбережения двум сыновьям. Долг Джона был выплачен (его братом), и он опять обрел свободу. Он вновь поселил семью в Кемден-Тауне и вернулся на работу в казначейство Морского флота. Чарльз еще какое-то время мыл бутылки на фабрике, но затем Джон Диккенс поссорился с Джеймсом Лемертом, "поссорился письмом", как записал Чарльз позднее, "потому что я и относил то письмо к нему от отца, которое привело к взрыву". Джеймс Лемерт сказал Чарльзу, что его отец нанес ему оскорбление и что его работе здесь конец. "С облегчением столь странным, что оно было похоже на подавленность, я пошел домой". Его мать попробовала все уладить, чтобы Чарльз сохранил работу и продолжал получать жалованье, к тому времени уже семь шиллингов в неделю, которые по-прежнему были ей до зарезу нужны, но этого он ей не простил. "Я этого не забыл и не забуду, я просто не могу забыть, что мать непременно хотела вернуть меня на работу", - добавляет он. Но Джон Диккенс и слышать об этом не желал и отдал сына в школу, которую очень важно называл "Академия Вашингтона на Хэмстед-Роуд". Там Чарльз проучился два с половиной года.

Довольно трудно высчитать, сколько времени он провел на фабрике ваксы. Он пришел туда в начале февраля и вернулся туда вместе с семьей в июне, так что самое большее наберется четыре месяца. Но их, видимо, хватило, чтобы произвести глубокое впечатление, и говорить об этом без волнения он просто не мог. Когда Джон Форстер, его ближайший друг и первый биограф, случайно упомянул об этом, Диккенс сказал, что он коснулся предмета столь для него болезненного, что "даже сегодня (а было это двадцать пять лет спустя), пока хоть что-то помнится, забыть он это не в силах".

Мы так привыкли слушать видных политических деятелей и капитанов промышленности, когда они хвастаются, как в ранней юности мыли тарелки и продавали на улицах газеты, что нам трудно понять, почему Чарльз Диккенс взвинтил себя до того, что стал считать великим оскорблением поступок родителей, устроивших его на фабрику ваксы, и тайной, до того постыдной, что о ней и говорить было страшно. С младенческих лет он видел, к чему приводит семью расточительность отца. Они были бедные люди и жили, как бедные. В Кентиш-Тауне Чарльза заставляли мести и драить полы; посылали отдавать в залог то куртку, то безделушку либо покупать еду для обеда. И, как всякий другой мальчик, он, конечно же, играл на улице с такими же мальчиками, как он сам. Работать он пошел в том возрасте, в каком шли тогда работать подростки его общественного положения, причем за приличную плату. Его шесть шиллингов в неделю, скоро выросшие до семи, сегодня составили бы не меньше тридцати семи шиллингов. Какое-то короткое время ему приходилось на эти деньги кормиться, но потом, когда он поселился рядом с Маршалси и завтракать и ужинать стал с родными, ему оставалось платить только за обед. Мальчики, с которыми он работал, относились к нему хорошо, и просто непонятно, почему общение с ними он считал таким унизительным. Время от времени его водили в гости к бабушке на Оксфорд-стрит, и ему ли было не знать, что всю жизнь она провела "в услужении"! Возможно, что Джон Диккенс был немного снобом и предъявлял к своим ближним необоснованные претензии, но двенадцатилетний мальчуган, право же, плохо разбирается в светской иерархии. Можно, кроме того, предположить, что, если Чарльз был достаточно искушен, чтобы считать себя чуть выше других мальчиков на фабрике, у него хватило бы ума сообразить, как нуждается в его заработке вся семья. Скорее то, что он стал зарабатывать, должно было преисполнить его гордости.

Вполне возможно, что в результате открытия, случайно сделанного Форстером, Диккенс написал и передал ему отрывок автобиографии, из которого и мы узнаем подробности об этом периоде его жизни. Дав воображению поработать над этими воспоминаниями, он, как я подозреваю, исполнился жалости к маленькому мальчику, которым был когда-то. Диккенс отдал ему боль, отвращение, обиду, которые он, как ему казалось, - знаменитый, богатый, любимый - чувствовал бы, окажись он на месте этого мальчика. И когда он увидел все это так живо, его щедрое сердце облилось кровью и глаза затуманили слезы, а он все писал об одиночестве бедного мальчугана и о горечи быть преданным теми, на кого он надеялся. Не думаю, чтобы он преувеличивал сознательно: весь его талант, если хотите - гений, строился на преувеличении. Смех читателя он вызывал тем, что расписывал и подчеркивал комические стороны мистера Микобера, а плакать их заставлял, усиливая пафос медленного угасания Крошки Нелл[5]. Он не был бы тем романистом, каким был, если бы не сделал свой рассказ о четырех месяцах, проведенных на фабрике ваксы, таким волнующим, как только он один умел это сделать; и, как всем известно, он снова сделал это, с потрясающим эффектом, в "Дэвиде Копперфилде". О себе скажу: я не верю, что это переживание причинило ему хоть малую долю тех страданий, в каких он, через много лет, уже когда был респектабелен и знаменит - не только в свете, но и в народе, - сумел себя убедить; и еще меньше я верю, вопреки биографам и критикам, что это оказало решающее влияние на его жизнь и творчество.

Джон Диккенс, когда еще обитал в Маршалси, убоявшись, что его как несостоятельного должника уволят из казначейства Морского флота, подал начальнику своего отдела прошение - рекомендовать его на пенсию по старости из-за плохого здоровья, и в результате, приняв во внимание его двадцатилетнюю службу и шестерых детей, получил "из соображений сочувствия" пенсию в сто фунтов в год. Содержать семью на такую сумму такой человек, как Джон Диккенс, был не в состоянии, пришлось поискать дополнительную статью дохода. Каким-то образом он успел до этого выучиться стенографии и теперь, с помощью зятя, как-то связанного с прессой, стал получать работу как парламентский репортер. Чарльз проучился в школе до пятнадцати лет, после чего пошел работать мальчиком-рассыльным в адвокатской конторе. Это он, видимо, не считал ниже своего достоинства. Он попал в класс, который мы теперь называем "классом белых воротничков". Через несколько недель отцу удалось пристроить его клерком в другую адвокатскую контору, на десять шиллингов в неделю, которые со временем возросли до пятнадцати. Жизнь эта показалась ему скучной, и, чтобы было повеселее, он тоже занялся стенографией и овладел ею настолько, что через полтора года был зачислен репортером в консисторском суде в Докторс Коммонс. К двадцати годам ему было поручено записывать прения в Палате общин, и вскоре за ним утвердилась слава "самого быстрого и самого точного работника на галерее прессы".