Слышал ли он, как по нему стреляли? Вряд ли, потому как лодка накренилась, сделала поворот через фордевинд и легла на другой курс, а сам он упал. Там-то, лежал, пытаясь сладить с румпелем, он и увидел, как падает – но бесконечно медленно – Фоска. Потом он говорил, она-де и сама не поняла, что ее застрелили. Может быть, она успела почувствовать только лишь смутное и непривычное смещение ракурса, будучи во власти моментальной шоковой анестезии, которая часто случается в первые минуты после ранения. Она наклонилась, как высокая башня, и откуда-то пришла решетка кормового люка и прижалась к щеке. Она лежала с широко открытыми глазами, полная и мягкая, как лежит подстреленный фазан, чьи глаза еще ясны, хотя из клюва и каплет кровь. Он выкрикнул ее имя, но в ответ услышал одно лишь бездонное молчание, эхо сказанного слова; бриз окреп и теперь мчал их к берегу. Поднялась суета: соседние суденышки, слетевшиеся разом, как мухи слетаются на рану, начали тесниться вокруг – советы, соболезнования. А Фоска все лежала, распахнув глаза, с отсутствующим взглядом, улыбчиво уйдя в какой-то другой сон.
Тут вышел наконец из транса Бальтазар; не говоря ни слова, он выбрался из гхарри и бросился нелепой своей припрыжкой, наклоняясь вперед, приволакивая ноги, мимо причалов туда, где висел на стене маленький красный телефон военно-полевой скорой помощи. Я слышал, как щелкнула трубка и следом его голос, терпеливый и сосредоточенный. Карета пришла со скоростью почти немыслимой, благо пост находился не далее чем в ярдах пятидесяти. Я сразу же услышал мелодичный перезвон ее маленького колокольчика и увидел, как она мчится прямо к нам, подпрыгивая на булыжной мостовой. И снова лица повернулись к морю, к маленькому конвою динги, – лица, на которых было написано терпеливое смирение или страх. Помбаль, повесив голову, стоял на коленях у мачты. За его спиной Али, лодочник, уверенно орудовал румпелем: он первый понял, в чем дело, и предложил свою помощь. Прочие динги шли тем же курсом, тесно сбившись вокруг Помбалевой лодки, как будто выражая тем свое сочувствие. Я уже мог прочесть имя лодки: «Манон», – не прошло и полугода с того дня, как он самолично, лопаясь от гордости, вывел его на носу. Все вокруг стало как-то смутно, приобрело иные измерения, разбухнув от сомнений и страхов.
Бальтазар стоял на причале, исходя нетерпением, умоляя их спешить, спешить, спешить. Стоя рядом, я слышал, как укоризненно и мягко цокает о нёбо его язык; упрек, подумал я, то ли адресован лодкам за то, что они идут так неспешно, то ли жизни самой по себе, с ее дурацкими и непредсказуемыми вывертами.
Наконец они подошли к причалу. Стало четко слышно их тяжкое дыхание и сразу смешалось со звуками здесь, на берегу; щелкнули ремни на носилках, звяканье полированной стали, негромкий лязг подкованных гвоздями башмаков о булыжник. И вдруг забурлила горячка голосов и жестов, то затихая, то вспыхивая вновь; раздался невнятный выкрик, – когда бросили на берег канат, чтобы закрепить понадежнее динги, – и острые зазубренные лезвия голосов, отдающих команды «Посторонись» и «Осторожно» в сочетании с доносящимся издали фокстротом: играет в корабельной рубке радио. Носилки качнулись, как колыбель, как корзина с фруктами на черных плечах араба. Разверзлись стальные двери, открыв широкую белую глотку.
На лице у Помбаля – выражение нарочитой отрешенности; черты его как-то разом осунулись, но цвет лица был как у здорового младенца. Он шмякнулся о сходни на пристань, будто свалившись с луны, упал на колени и тут же встал. Потом пошел, семеня, вслед за Бальтазаром и санитарами, которые несли носилки, и блеял, словно отбившаяся от стада овца. На его дорогих белых espadrilles[85], купленных неделю назад в торговом центре Гошена, была кровь, ее, наверное, кровь. В подобные минуты ничто не бьет так больно, как мелкие детали. Он сделал слабую попытку забраться следом за носилками в машину, но его оттуда просто-напросто вытолкнули вон. Двери захлопнулись у него перед самым носом. Фоска принадлежала теперь не ему, а науке. Так он стоял и ждал, неловко опустив голову, пока они снова откроют дверь и впустят и его тоже. Он, кажется, едва дышал. У меня вдруг возникло невольное желание подойти и встать рядом, но мне на локоть тут же легла рука Клеа. Мы все ждали терпеливо и покорно, как ждут дети, вслушиваясь в смутную суету внутри машины и в стук подкованных подошв. Времени прошло предостаточно, когда двери наконец-то отворились: на свет Божий выполз усталый Бальтазар и сказал: «Забирайтесь, поедете с нами». Помбаль дико огляделся, обернув свое опустошенное лицо ко мне и к Клеа, и сделал один-единственный жест – развел безнадежно, беспомощно руки в стороны и затем закрыл ладонями уши, словно хотел заглушить, не услышать какую-то фразу. Голос Бальтазара вдруг хрустнул, как пергамент. «Забирайтесь», – сказал он резко, зло, как будто говорил с преступником; и, когда они оба влезли в белую утробу, я услышал, как он добавил много тише: «Она умирает». Грохотнули железные двери, и я почувствовал, как стала ледяной ладошка Клеа в моей ладони.
Так мы и сидели бок о бок, не говоря ни слова, пока весенний солнечный день вокруг нас не стал понемногу сгущаться в сумерки. В конце концов я встал, зажег сигарету и отошел на несколько шагов – туда, где арабы оживленно обсуждали случившееся: резкие, высокие голоса. Али уже совсем собрался отвести лодку назад, на стоянку в Яхт-клубе; он искал огонька. Он подошел ко мне и вежливо спросил, не может ли он прикурить от моей сигареты. Пока Али пыхал дымом, я заметил, что мухи нашли маленькое пятнышко крови на палубе динги. «Я все вытру», – сказал Али, заметив направление моего взгляда; легким, каким-то кошачьим движением он запрыгнул на борт и тут же поставил парус. Обернулся. Улыбка и взмах руки. Он хотел сказать: «Быстро отправили », — но с английским у него были нелады. Он крикнул: «Быстро отравили, сэр». Я кивнул.
Клеа так и сидела в гхарри, разглядывая руки. Внезапный и несчастливый этот случай как-то вдруг сделал нас чужими.
«Поехали обратно», – сказал я и велел извозчику ехать в центр, туда же, куда мы наняли его в самом начале.
«Господи, хоть бы все обошлось, – сказала Клеа после долгой паузы. – Слишком жестоко».
«Бальтазар сказал, она умирает. Я слышал».
«Он может и ошибиться».
«Он может и ошибиться».
Но он не ошибся. И Фоска, и ребенок были уже мертвы, хоть мы об этом ничего и не знали до самого позднего вечера. Мы бродили бесцельно из комнаты в комнату, не в состоянии хоть чем-нибудь заняться. В конце концов она сказала: «Может, лучше будет, если ты вернешься сегодня к себе и побудешь с ним, а? Как ты считаешь?» Я пожал плечами: «Я думаю, сейчас ему лучше побыть одному».
«Уходи, – сказала она и добавила резко: – Видеть не могу, как ты маячишь тут у меня перед глазами… Боже, милый, я тебя обидела. Извини, пожалуйста».
«Никого ты не обидела, дурочка. Но я и впрямь, наверное, пойду».
Всю дорогу вниз по рю Фуад я шел и думал: такая малость, одна человеческая жизнь, и чуть сместились линии координат, – а сколько всего переменилось. Вот уж чего никто из нас не ожидал. Мы даже и представить себе ничего подобного не могли, не могли встроить в картину, которую Помбаль столь прилежно писал у нас перед глазами. Маленькая глупая случайность отравила все – едва ли и не нашу к нему привязанность тоже, ибо на месте привязанности отныне поселились сострадание и страх! Ненужные, бесполезные, бессовестные чувства! Моя первая, инстинктивная реакция была – держаться от него подальше! Мне даже показалось, что лучше бы нам с ним вообще никогда больше не встречаться, чтобы не ставить его в неловкое положение. Быстро отравили, вот уж воистину. Я повторял про себя эту фразу Али снова и снова.
Когда я вошел, Помбаль уже был дома, сидел в покойном кресле, глубоко уйдя в себя. Рядом стоял полный стакан неразбавленного виски, он вроде бы его и не тронул. Он между тем переоделся – в свой привычный синий халат с золотым узором из павлиньих глаз и в старые драные египетские тапки, этакие золотые лопаточки. Я тихо вошел и сел напротив. В мою сторону он даже и не глянул, но я каким-то образом почувствовал: он знает, что я здесь. Однако взгляд его был туманен, он сидел не шевелясь, уставившись куда-то прямо перед собой, и играл тихонько пальцами – ладонь к ладони. И, все так же глядя в окно, он сказал тихим скрипучим голосом – будто собственные слова его же и ранили, хоть смысла их он до конца и не понимал: «Они умерли, Дарли. Они оба умерли». На сердце мне упала чья-то свинцовая лапа. «C'est pas juste»[86], – добавил он с отсутствующим видом и стал тянуть себя за бакенбарды; голос у него был ровный, на одной и той же ноте, как у человека, едва оправившегося от сердечного приступа. Потом он глотнул вдруг виски и вскочил, кашляя, хватая воздух ртом. «Чистый», – сказал он удивленно, с отвращением и, передернувшись, поставил стакан на место. Потом нагнулся вперед, взял на столе карандаш и листок бумаги и принялся рисовать – завитушки, ромбы, драконов. Как ребенок. «Я завтра утром иду на исповедь, в первый раз за столько лет, – сообщил он медленно и как бы очень опасливо. – Сказал Хамиду, чтобы разбудил меня пораньше. Ты не против, если придет одна только Clйa?» Я покачал головой. Он явно имел в виду похороны. Он облегченно вздохнул, сказал: «Bon»[87], – встал и подобрал, вставая, стакан с виски. В эту минуту отворилась дверь, и на пороге с безумным совершенно взором показался Пордр. Помбаль – я и глазом не успел моргнуть – совершенно переменился. Может, дело было в том, что появился человек его расы. Он разразился долгой чередой глубоких, в голос, рыданий. Они обнялись, бормоча какие-то невнятные слова и фразы, как будто пытались утешить друг друга в беде, равно значимой для обоих. Старик дипломат поднял вверх свой белый, по-женски хрупкий кулачок и понес вдруг ересь, на мой взгляд, очевидную: «Я уже заявил протест в самых сильных выражениях». Какой протест, кому? Тем невидимым силам, в чьей власти рассудить, что все должно случиться так, а не иначе? Слова повисли в стылом воздухе гостиной бессмысленной едкой взвесью. Помбаль тоже заговорил.