Но тут две бегущие детские ножки, шлепающие по шатким доскам, вызывают вибрацию и мостков, доски передают вибрацию до самого их края, до человека, который охотно назвал бы себя "я", но которому мешает торопливо бегущий ребенок. Попробуй скажи "я", если тебе надо оглянуться!

За его спиной стоит маленькая черная девчушка, на бедре у нее сидит верхом крошечный братец с большущей головой и тоненькими ножками, которыми он цепляется за сестренку. Две пары больших глаз смотрят на большое "я". Свободная рука девчушки тянется к большому "я", а глаза ее словно говорят: "Не робей. Не слушай глупцов, твердящих, что дать нам хоть что-нибудь ошибка. Я знаю, ты с радостью дал бы нам что-нибудь".

Но прежде, чем мы вернемся к отчету протоколиста и к господину Глачке, необходимо кратко упомянуть о письменном наследии Ламбера, которое вручили Эдит после его внезапной кончины. Инфаркт, или что бы там ни было конкретной причиной его смерти, наступил, замечу попутно, после нахлынувшей на город волны горячего воздуха, от которой столбик термометра во Франкфурте подскочил до тридцати шести градусов в тени.

Наименование "письменное наследие" звучит, пожалуй, чересчур высокопарно. Речь идет о трех синих, порядком выцветших папках, куда Ламбер небрежно засовывал все бумажки, какие находил в своих карманах. В том числе и трамвайные билеты. Вечерами, вернувшись домой и не собираясь никуда больше идти, Ламбер имел обыкновение очищать карманы. Он выкладывал все на стол и, если среди прочего оказывался клочок бумаги, засовывал его в одну из папок, лежавших на столе. Но папки из-за различного размера бумажек и записок бугрились и распахивались, из них вечно что-то вываливалось и летело на пол. Протоколист не раз наблюдал это. Он обычно наклонялся, чтобы поднять бумажку и передать ее Ламберу, но гот, лишь мельком, даже не надевая очков, взглянув на нее, комкал и бросал в корзину. Видимо, это был единственный его способ предотвратить непомерное разрастание бумаг.

Личных писем среди этих бумаг вообще не оказалось. Если Ламбер и получал их в последние годы, что весьма сомнительно, он их, надо полагать, тотчас рвал. Вся груда бумажек состояла в основном из счетов, квитанций, старых писем от издательства, выпускающего книжки карманного формата, налоговых деклараций, банковских чеков, корешков почтовых переводов и тому подобного - все лежало в диком беспорядке, без какой-либо хронологической последовательности. Среди прочего обнаружен был, к счастью, договор с висбаденской администрацией кладбищ, из коего следовало, что Ламбер арендовал на кладбище место на двух человек сроком на двадцать пять лет и, судя по этому, желал, чтобы его похоронили рядом с женой.

Рассортировать эти более чем случайные бумажки не стоило никакого труда. Эдит и протоколист, который помогал ей, справились с делом за каких-нибудь полчаса. Но вдруг обнаружили, что на обороте той или иной нелепой гостиничной квитанции, рекламы пива или вермута "Чинзано" и неразборчиво подытоженного счета имеются заметки, торопливо начерканные шариковой ручкой и, судя по почерку, принадлежащие Ламберу.

Ламбер, видимо, хотел запечатлеть ту или иную мысль, промелькнувшую у него во время обеда, чтобы позже ее развить, но по приходе домой его снова охватывало полнейшее безразличие ко всему, он засовывал бумажку в папку, и можно почти наверняка утверждать, что никогда больше не глядел на свою заметку.

Пришлось Эдит и протоколисту вторично просмотреть все бумаги, обращая внимание на заметки, однако же и после этого в руках у них осталось всего ничего. К тому же, пояснила Эдит, знавшая в этом толк, будучи продавщицей книжного магазина, бумаги эти никакой литературной ценности не представляли. Но поскольку Ламбер, невзирая на свои романы, как писатель вообще не котировался, протоколист на это и не рассчитывал. Его куда больше интересовали сведения о д'Артезе, но и в этом смысле найденные записи меньше всего можно назвать интересными. За одним, пожалуй, исключением, о чем речь впереди, да и то все зависит от точки зрения. Имя д'Артеза промелькнуло среди бумаг один-единственный раз, притом в коротенькой записи, которую Ламбер сделал на обороте счета из химчистки, куда отдавал костюм и два галстука. Запись гласила: "Д'А. Париж. Кирпич. Нелепая пантомима?" Запись, стало быть, сделана была после допроса у господина Глачке. Следует ли из этого, что для Ламбера д'Артез был реальностью лишь как персонаж, который он изображал в пантомимах?

Как бы там ни было, это единственная запись, которую в какой-то мере можно точно датировать. На прочих записках и чеках встречались, правда, кое-где даты, но доказательств, что записи, сделанные на обороте, относятся к этому числу, не было никаких. Подобный клочок мог с таким же успехом попасть в руки Ламбера случайно, спустя много-много времени. С некоторой уверенностью можно лишь сказать, что все записи относятся к франкфуртскому периоду жизни Ламбера, стало быть, начало свое ведут с 1949 года. Об этом свидетельствуют бумажки, которые он пускал в ход. Так, среди прочих клочков попадались половинки каталожных карточек из университетской библиотеки, видимо, карточки были неверно заполнены, поэтому их собирались выбросить. Отсюда следует, что Ламбер делал такие записи и в течение дня, работая в библиотеке, иной раз поводом служило читательское требование или случайно брошенный взгляд в заказанную книгу. Во всяком случае, ни одна найденная бумажка не относилась ни к висбаденскому периоду, ни к периоду, предшествовавшему смерти его жены. И даже то, что относилось к этому событию, было, как нетрудно установить, написано Ламбером в одну из его франкфуртских ночей. Да разве дело в хронологии? Эдит и протоколист очень скоро отказались от попытки привести все бумаги в хронологический порядок, не без чувства стыда осознав педантизм своей попытки, лишь затемняющей единственно подлинный образ Ламбера. Образ, который навек останется подлинным для протоколиста, который не изгладят из памяти ни события, ни годы, - образ человека, что стоит по ночам у окна своей комнаты на Гетештрассе, рядом с черной тенью безголового манекена, не отражающего красных и зеленых бликов световых реклам на домах и крышах спящего Франкфурта. Человек этот говорит, губы его шевелятся; это не обман зрения, вызванный тщетными попытками красных и зеленых пятен удержаться на его лице, нет, он действительно говорит. То, о чем он говорит, значения не имеет, значение имеет лишь то, что он вообще говорит. Ни одна живая душа его не слышит, люди спят. Нет приемника, настроенного на длину волны, на которой он говорит. Стал бы этот человек говорить, если б получил достоверное уведомление, что приемник тот вовсе не отыщется, заваленный чердачным хламом или покрытый слоем пыли в подвале? Но может случиться, что ребенок, играя, обнаружит приемник. Или при следующем переезде люди подумают: а не выбросить ли наконец это старье? Кто-то еще разок покрутит ручку, и кто-то, кого мы еще не знаем, невзирая на смех остальных, услышит голос и уйдет преображенный.