- Бабушка...

- Господи, не взыщи с горемычной, сама себя кляну, да остановиться силов нету, нечистая сила крутит...

- Ба...

- Господи, быдто у маменьки я еще в люльке...

Она обессиленно затихла, а вместе с ней укрощалась и болтанка, переходя в плавную пере-валку. Лицо ее обмякало, разглаживалось, принимало светло-землистый оттенок. Истончивший-ся лоб подернуло холодной испариной, нос заострился и посинел. Она еще дышала, еще тепли-лась живой плотью, но дух жизни уже расставался с нею, и никакая сила в мире не могла отныне остановить этого расставания.

Федор растолкал отца:

- Батя, - тот, измученный качкой, обморочно дремал на полу, среди скарба, уткнувшись в колени жены, которая тоже в полузабытье клевала носом, - слышь, батя, присмотри за бабуш-кой, вздремнула вроде.

У того только и хватило силы, чтобы согласно мотнуть головой и тут же вновь отвалиться в бессильном изнеможении.

К выходу он пробивался сквозь почти непроходимое нагромождение разномастного скарба и распластанных тел. И всё это ходило ходуном: стонало, ругалось, плакало. В общем чаду выделил Федор чью-то раскрытую шахматную доску, желтой птицей прыгающую среди всего окружающего бедлама. Эта доска была так нелепа здесь, так неуместна, что ему самому впервые сделалось муторно.

А в дальнем углу чей-то пропитый тенорок все еще утверждал под балалайку, что он-де, именно он и никто другой, "первый парень на Сычевку, вся рубаха в петухах".

Только на палубе Федор полной грудью вдохнул свежего, влажного воздуха, и огляделся, и замер сердцем: море вокруг гудело и дыбилось, в этой, казалось бы, бессмысленной пляске проглядывалась какая-то целенаправленная сила. Трудно было предположить, что это была за сила и куда ее несло, но темная глубина, ощущаемая в ней, обещала путнику горные выси и великие бездны. Это - как сны в детстве, после болезни, когда порою стоишь у такой тьмы, у таких пещер огненных, что хочется, ой как еще хочется, прикоснуться, а даже руку протянуть боязно.

Здесь же, в клетях, притороченных к палубе, колотилась всякая живность: куры, утки, гуси, овцы, коровы, лошади. В крытом закуте для коровы примостилась даже клетка с двумя кролями. Почти по-человечески мучительное страдание этого царства вызывало щемящую жалость. В сыром ветре родной запах навоза и животного испарения ощущался особенно резко. Прощай, Сычевка, но помни - я вернусь! Если бы ему знать тогда!

Федор протянул было ладонь в коровью клеть, чтобы прикоснуться к возбужденному сейчас зеркальцу телки, ощутить под пальцами его нежность и теплоту, чуть успокоить ее, наконец, но в это время кто-то требовательно толкнул парня под локоть:

- Ты чо здесь?

Федор обернулся, но под брезентовым капюшоном, кроме сивой бороденки, ничего не разглядел:

- А ты чо?

- Сторожую.

- А чего сторожевать-то, не украдут.

- Не украдут, а глядеть надоть, ненароком сорветь.

- Так не удержишь ведь?

- Удержать - не удержу, а подмогу кликну, остатнее выручим.

- Сам откуда?

- С-под Ожерелья, а что допытываешь, документ е?

- Чо, папаня, ослеп совсем, документов моих не видишь? - и Федор глазами указал тому на "иконостас" над правым карманом своей гимнастерки. Я за этот самый "документ" четыре годика в землянках вшей давил.

- Много вашего брата нынче с эдакими документами шастает до первого уполномоченного. - Но все же смягчился. - Подымить е?

- Бери, - широким жестом Федор выкинул перед ним пачку "Беломора". Бери пару.

Мужик довольно хмыкнул, взял, откинул капюшон, обнажив крупную голову в старенькой солдатской шапке, под которой оказалось совсем еще не старое лицо с синими глазами и малость ноздреватым уже носом. Старательно разминая папиросу, он заботился ни табачинки не рассыпать, долго и с явным удовольствием обнюхивал ее со всех сторон, пока, наконец, с неменьшим удовольствием прикурил от протянутой Федором трофейной зажигалки:

- Раз предсельсовет угощал, а боле не доводилось. - Он осклабил в блаженной улыбке свои желтые, крепкие опять же, зубы. - Как люди живут, куды нам при нашей темноте!

- Шапку-то носишь, на фронте был? - Федору хотелось завязать хоть какой разговор, лишь бы не спускаться туда, в ту вонь и ругань, и даже балалайка там, с ее дурацким припевом, вызывала у него здесь, на палубе, одну только злобу, не более. - У кого?

- Не, - безоблачно и охотно ответил тот, - у мине язва. С издетства еще. Я и по малолет-ству желудком слабый был, а как пошло-поехало, колхозы да голодуха, тюря да лебеда, совсем ослабел. - Беседа вроде бы погасла сама по себе, еще и не начавшись, но тот вдруг сам словоохотливо взял ее в руки. - Я в эту самую заваруху, в семнадцатом, в парнях ходил, вскорости и обженился, никому века не зажил, света не застил. Баба мине попалась как баба, ни красы в ей той не было, ни ленивая, ни работящая, а так, с серединки на половинку. Тольки, парень, сильно я ее любил, без нее жить не мог, присохла моя грешная душа к ней, будто кузнецким железом намертво припаяло: кайлом рви - не оторвешь, гвоздодером тяни - не оттянешь. Только это нынче, а тогда жили навроде всех людей: землю работали, хлеб когда был - ели, детишками распложались. Деревня наша, от трубы до трубы - воробью раз сигнуть, осьнадцать дворов, как отдать, избенки все мелкота, ни одного пятистенника, и церквы тожеть нету, одно, понимаешь, названье, что деревня. Какие мы там никакие, а тожеть - люди. И что это за напасть такая на человека, - он даже как бы всплеснул или, вернее, пытался всплеснуть руками: уж больно неудобно в его брезентовом плаще колом было это сделать, - не могуть в ладу на белом свете жить. Как пошло тогда, как поехало в семнадцатом, то да се и крутится. А по нашей-то деревеньке вшивой, времечко золотое-то такой косой да этаким кистенем прош-лось, что любо-дорого! В самую первую голодуху закатилась к нам ватага не ватага, команда не команда, а так, ватажонка, команденка одна - восемь рыл, как на подбор: "Давай хлеб!" А иде его тогда, хлеба-то того, нам взять было, тольки родить оставалось. Почитай, в каждой избе покойник али полпокойника. Тряхнули и мене, грешным делом. Хорошо тряхнули, славно, - "хорошо" он произнес врастяжку, будто для прыжка напрягался, и чуть побитые ноздри его яростно вздрогнули, - век помнить буду... Только зачем ее-то восемь лбов, очередью, ить не жалезная... Вот она тебе язва моя, даром оставляю, я добрай...

И двинулся себе, даже капюшона не натянул, по шатко-валкой палубе, будто в лобовую двинулся.

"Лезешь с разговорами, - объязвил себя Федор, - нарвешься когда-нибудь, болтун - находка для шпиона!"

И тоже повернул, но только в другую сторону, туда, в ад, в чад, в ругань и плач, в дребедень балалаечную, и новое, неизвестное дотоле смущение властно входило к нему в душу.

3

Отец сказал:

- Будя, вылезай, чего рыть, всё одно там камень, сплошь камень, вот земля-то, прости Господи, тьфу.

Земля и впрямь была короткая, до пояса доберешь - камень, причем такой, хоть на кремни. Но зато на запах и цвет Федор - а уж он-то покружил по свету - ничего подобного до сих пор не встречал: больше на торф походила, только другой крепости и окраски - черная, с синева-тым отливом, с запахом давно остывшей печи.

Вдвоем с отцом они опустили бабку в эту землю, разогнулись и молча замерли, как бы оценивая свою работу. Но это им только казалось, если казалось вообще. Просто в эту короткую для них минуту они расставались с чем-то таким, что уже не возвращается: с зовом чьего-то праха, с тенью чьей-то радости, с теплом зимних вечеров, запахом свежеиспеченного хлеба, рвущим легкие дымом далекой Сычевки, да разве можно высказать всё, о чем думает человек в эту минуту!

Ее, этой старой девочки гроб, сколоченный на скорую руку из подручного материала, плыл в убогой могиле, словно детский кораблик по талой воде, и никто его уже не направлял, и негде уже ему было остановиться. Господи, что же это такое: судьба, рок, предназначение, чтобы сычевская, в тридесятом колене крестьянка отдавала Богу душу на бывшей японской земле без креста и покаяния? Господи, утоли ея печали!