- Матросы! - вопила она. - Вы на своих плечах вынесли всю тяжесть революции. А что делают с вами большевики? Они не дают вам ходу, притесняют, уродуют ваши души...

"Трехсвятительская богородица Мария..." - усмехнулся Дзержинский.

Потом Спиридонова отправилась на съезд. То и дело к Дзержинскому прибегал Попов. Его рачьи глаза искрились сумасшедшим блеском:

- Отряд Винглинского присоединился к нам, Покровские казармы арестовывают комиссаров... Муравьев спешит на выручку...

И чем громче он кричал, захлебываясь словами, тем отчетливее проступал страх в его голосе.

Черепанов, потирая бледные руки, ликовал:

- У вас были октябрьские дни, у нас - июльские!

Ликование их омрачилось лишь после того, как пришло известие об аресте Спиридоновой и фракции левых эсеров в Большом театре. Снова влетел в комнату взбешенный Попов:

- За Марию снесу пол-Кремля, пол-Лубянки, полтеатра!

Мятежники с матерной бранью, подогретые спиртом, влезали в автомашины...

Яков Блюмкин... Еще одно действующее лицо в левоэсеровском мятеже. Начал работать в ВЧК в первых числах июня. Старался все время расширить свое отделение.

Особенно настаивал на устройстве при нем фотографии и рекомендовал на работу Андреева, вместе с которым и отправился затем в немецкое посольство, представив его как члена Революционного Трибунала.

Более подходящего авантюриста, чем Блюмкин, Спиридоновой и компании трудно было бы подыскать. Теперь понятно, почему незадолго до покушения на Мирбаха Блюмкин хвастался, что имеет полный план особняка германского посольства.

Конечно, он, как и Александрович, будет утверждать, что вынужден был выполнять решение ЦК своей партии, подчиниться партийной дисциплине. Удобная ширма...

Впрочем, довольно о них. Не Блюмкин, не Александрович и не им подобные определяют лицо ВЧК. Чекистыбольшевики и теперь проявили себя как стойкие, надежные бойцы партии. И Петере, и Калугин, и Лафар - сколько их, сердцем прикипевших к Советской власти, готовых отдать за нее свою жизнь!..

А как все переплелось, круто заварилось! Чекисты еще не успели справиться с Савинковым, как на сцену вышли левые эсеры, а враги, несомненно, плетут паутину новых заговоров и восстаний.

Ну, что же, "будет буря, мы поспорим"! - как любит повторять Владимир Ильич.

27

Каждую мипуту Ружич ждал, что дверь камеры распахнется и станет ясно, что пришел его черед. Ружич подготовил себя к этой минуте. В его душе не было ни страха, ни отчаяния, ни тупого равнодушия. Мучила совесть.

А это было страшнее и пули, и петли.

Смерть легче. Прогремит выстрел - и все. Вместе с ним будет убита его совесть.

В камеру приносили газету. Он молча брал ее и, не разворачивая, клал в углу на табурет.

Может быть, затерявшись среди блеклых типографских литер, промелькнет и фамилия Ружич. С присовокуплением таких эпитетов, как "заговорщик", "савинковец", "контрреволюционер". Что ж, все правильно.

Наконец Ружич не выдержал. Однажды утром он попросил принести бумагу и карандаш. Просьба была тотчас же удовлетворена.

Весь день он боялся к ним прикоснуться. Сможет ли перенести на бумагу трагичные раздумья, колебания, веру? Смирится ли его совесть с тем, что он обнажит свою душу, вызывая ненависть одних, радость других, равнодушие и иронию третьих? Смогут ли вместить эти строки его судьбу, страдания и надежды?

И лишь когда наступила ночь, Ружич решил, что будет писать. Четыре письма. Всего четыре. Дзержинскому, Елене, Юнне, Савинкову.

Сколько времени нужно, чтобы написать четыре письма? Четыре ночи? Может быть, четыре месяца? Или четыре года? Или нужна вся жизнь?

Хватит четыре ночи. Если они у него есть, если ему их дадут. Только четыре ночи, и, когда будет поставлена последняя точка в последнем письме, он сочтет, что пора поставить точку и на собственной жизни.

Итак, писать. Только то, чем живет душа. Никакой жалости к самому себе. Никаких оправданий и запоздалых раскаяний. Ни единой просьбы. Без тщеславного желания нарисовать себя не таким, какой есть, а каким бы хотелось быть или каким его хотели бы видеть. Без скидок на чувства, личные симпатии и антипатии. Подавив в себе смятение и боль.

Писать только правду, прислушиваясь лишь к голосу совести. Даже если он обвиняет и казнит тебя самого.

Ружич писал всю ночь, не вставая с деревянного топчана. А на рассвете медленно, будто все это было написано другим человеком, перечитал, не сделав ни одной поправки, не зачеркнув ни одного слова.

"Председателю ВЧК Ф. Э. Дзержинскому.

Надеюсь, что письмо мое попадет к Вам после того, как меня не будет, и это дает мне право считать, что я писал его не ради того, чтобы вымолить пощаду. Кто знает, если бы не было в моей жизни той памятной ночи, которая независимо от моей воли свела меня с Вами, возможно, и не родилось бы это письмо.

Нет судьи беспощаднее, чем собственная совесть. Даже смерть в своей сути бессильна перед совестью, ибо и после того как человек уходит в иной мир, он оставляет и свои добрые дела и свои грехи тем, кто остался жить.

Нет, я не принадлежу к числу людей, которые оставляют заметный след в истории. Более того, не принадлежу и к числу тех, кто считает себя таким хотя бы мысленно. Я простой русский человек, и мне больно, когда вижу, что в наш просвещенный век Россия продолжает страдать, как страдала тысячу лет назад. Душа ее кровоточит и взывает к помощи. Кто глух к этим мольбам, кто слеп и не видит ни лаптей, ни сырых подвалов, ни умирающих младенцев, тот не достоин жить на русской земле. Трудолюбивейший в мире народ гибнет, и, кто знает, много ли ему еще суждено жить.

Я офицер. Но разве судьба офицера и судьба России - это несовместимо? Я ненавижу любое проявление тирании, разве этого недостаточно, чтобы бороться за счастье русского народа?

Грохот, с которым царская корона свалилась на мостовую истории, отозвался в моем сердце, как и в сердцах подобных мне людей, не похоронным звоном, а торжествующим гимном надежды. Я лелеял надежду, что птица-тройка - Россия, отбросив на обочину царскую корону, понесется вперед, к своему выстраданному счастью, к своей немеркнущей славе.