Убил потому, что понял: бывший Друг его уже не фашист. Пускай еще не антифашист, но... убил "на всякий случай".

Я была просто ошеломлена тем исключительно тонким мастерством, с которым Олеша как бы в обычных, написанных безо всякого нажима, но бьющих по сердцу сценах передает это перерождение юноши!

Мне и сейчас кажется (а, может быть, сейчас более, чем когда-либо), что пьеса "Бильбао", будь она закончена, получила бы не только всеевропейское, но и всемирное признание.

Как потом выяснилось, Олеша убрал из гроба "куски" фашиста. В каком-то другом варианте "Бильбао" по Европе возят уже пустой гроб. Может быть, Юре показалось "неэстетичным" это гнилое человеческое мясо?

Нет, тут что-то другое... Олеша имел право не задумываться над тем, каким образом в гробу сохранились эти останки.

Искусство ведь всегда чуть-чуть выше действительности.

Чехов, безусловно, прав, ружье, висящее на стене в первом акте, обязательно должно выстрелить в одном из последующих.

Однако, если герой пьесы стреляет из ружья в третьем или четвертом акте, ружью этому совсем не обязательно заранее висеть на стене.

В "Списке благодеяний" Олеша мог бы в самом начале предупредить зрителя (или читателя), что Леля Гончарова знает хорошо французский, поэтому-то она и понимает в четвертом акте речи парижских рабочих и революционеров.

Олеша не счел нужным ни предупреждать, ни сообщать. Его героиня стоит как бы над действительностью... Чуточку, - но все же "над".

И если вдуматься поглубже, станет понятным, что в этом умении Олеши ставить своих героев несколько "над" и заключено чудесное обаяние его вещей.

Вернемся в Одессу.

Где-то в воспоминаниях Олеши есть горькие строки о том, как А. Н. Толстой плохо отозвался о Юриной "Пиковой даме".

Меня это несколько удивляет. Ведь Алексей Николаевич, спустя буквально несколько дней категорически "отменил" свой приговор.

В ту пору Олеша выступал со стихами "Пушкинского цикла". В "Пиковой даме" были такие строки:

...Струится синий дым, и свечи

Коптят амуров в потолке.

(Я сейчас сознательно не хочу пересматривать Юрины воспоминания и дневники. Буду писать именно так, как мне запомнилось.)

Да, дело было в Одессе. А. Н. Толстой высмеял этих "копченых амуров": это, мол, уже не от бога! От Одессы! Одессизм!

Повторяю: Юра был очень и очень огорчен. Авторитет Алексея Николаевича был для него неоспорим, И не только для Юры, но и для всех нас, "зеленоламповцев".

И все же мне казалось, что Толстой неправ.

Однако убеждать в этом Олешу был бы напрасный труд!

Но вот не прошло и недели, как Толстой с Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой пришли навестить меня в моей, как ее называл Алексей Николаевич, "кукольной комнатке".

Зашел разговор о "Зеленой лампе" (в ту пору Толстые стали ее членами), о стихах, об Олеше. Я как можно деликатнее принялась объяснять Алексею Николаевичу, что он неправ и понапрасну так огорчил Олешу. По его, мол, мнению, коптят, очевидно, только окорока, рыбу, колбасы? А как же быть с совершенно не одесским выражением "коптить небо"?

- У Олеши свечи коптят амуров, а не небо. И не на потолке, а совсем неграмотно - "в потолке"! К тому же в этом русском народном выражении явно ощущается ирония!

- Алексей Николаевич! - взмолилась я. - Вы ведь поэт, и в прозе поэт! Я очень хорошо помню ваше юношеское:

Родила меня мать в гололедицу,

Умерла от лихого житья,

Но пришла золотая медведица

Пестовала чужое дитя...

Так неужели же вы не понимаете, что потолок, расписанный амурами, тоже небо?! И это подтверждается именно тем, что у Олеши сказано не "на потолке", а "в потолке", то есть в небе...

Наталья Васильевна несколько раз кивнула мне головой. Утвердительно! Я почувствовала себя уже более уверенно...

- Что же касается иронии, которую вы приписываете народному выражению, разве при желании нельзя было бы приписать ее и Олеше?

И Алексей Николаевич наконец со мной согласился. Говорили ли они об этом с Юрой потом, уже в Москве, не знаю. Боюсь, что нет.

Но в Одессе я на следующий день побежала сообщить Олеше "о нашей победе". Вот тут-то Юра явно возликовал! Так почему же в воспоминаниях он снова возвратился к этому случаю?!

В этих же стихах "Пиковая дама" у Олеши были строчки:

- Здорово, Германн... - Он поклона

Не замечает. Подошел

И профилем Наполеона

Склонился и глядит на стол...

Вот в тот же визит Толстых я спросила, но уже у Натальи Васильевны: не кажется ли ей, что Германн Пушкина - это не имя, а фамилия? В те, пушкинские времена мало кто называл своих друзей по имени. Говорили: "Пушкин", "Одоевский", "Вяземский", "Батюшков", "Баратынский", "Дельвиг" и даже "Жуковский" (но это уже за глаза).

- Пожалуй, девочка права, а, Наташа? - подумал вслух Толстой.

И об этом разговоре я, конечно (надо же было похвастать!), рассказала Юре. Не помню, согласился ли он со мной.

Но вот много лет спустя, в Москве, Олеша вдруг, безо всякого повода, сказал почти то же, что и Толстой:

- А, пожалуй, ты была права, Германн, очевидно, фамилия.

Господи! И еще кое-кто имеет смелость (хотелось бы это назвать иначе!) толковать о том, что Олеша, мол, был невнимателен к собеседнику и (опять! опять!) Чрезмерно самоуглублен (а разве определена мера самоуглублению?!)... Что Олеша, правда, мог подсказать тому или иному автору, где, что и как надо переставить, но тут же забывал о произведениях, которые сам же "выводил в люди"... Что вот при всей своей рассеянности Олеша, однако, помнил о том, что касалось его лично или его творчества...

Нет, нет и нет! Олеша всегда был внимателен к своим собеседникам. Он хорошо запоминал и, как я убедилась, долго помнил. Может быть, память у него была несколько избирательная. Но это, как говорят врачи, "органический инстинкт самосохранения".

В Москве Олеша как-то спросил у меня:

- А ты заметила, что я украл у тебя "щебетание ножей"?

- Ты? У меня? Да ты с ума сошел! Ты - и вдруг крадешь у меня! В какой же это твоей вещи вдруг "защебетали ножи"?

Олеша только сурово глянул на меня.

- Не прибедняйся! Ты вот даже не знаешь, где это! Значит, я читаю и запоминаю твои вещи лучше, чем ты мои.

И тут же прочитал две строчки из моей еще гимназической "Баллады":

Утром - плеск воды в лохани,

Щебетание ножей...

Вот тут-то Олеша был неправ. Поэма эта когда-то давно застряла в памяти ришельевца. Каждый из нас может признаться, что - безо всякого основания - с детства или юности в мозгу иной раз на всю жизнь застревают шутки, остроты или даже стихи.

Лев Славин вспоминает: "Олеша был солнцем нашей юности".

Это и хорошо, и верно сказано. Но относится уже к более поздним временам, - к "Пеону четвертому", к "Хламу", к "Коллективу поэтов"... А мы, "зеленоламповцы", до того, как кружок наш пополнился графами и авторитетами, вели себя как передравшиеся щенки. Ругали друг друга за каждую слабую (по нашим тогдашним понятиям) строку, подмечали слащавость, подражательность. Писали друг на друга пародии... Если уж вдаваться в астрономию, то "светилом" для нас тогда был скорее Багрицкий. Светилом не светилом, но учителем - бесспорно!

Евгений Петров был тогда просто Женей Катаевым. Он отлично играл на фортепьяно. Я довольно слабый ценитель музыки, но знающие люди его очень хвалили. А Женя по скромности объяснял успехи свои только тем, что учился играть на расстроенном рояле. Поэтому-то у него и получались "несколько оригинальные интерпретации".

Ильф тогда был еще Ильюшей Файнзильбером, младшим братом прославленного художника Сандро Фазини.

Но рыбак рыбака видит издалека. И поэт поэта тоже! С Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой мы после возвращения Толстых на родину очень сдружились. Особенно во время Ленинградской блокады. Крандиевская даже предложила нам, как соратникам (блокада - это тоже фронт), перейти на "ты". Но у меня это как-то не получалось. А сдружились мы и дружили до самой Наташиной смерти.