Прежде всего он интересовался тем, как мне работается. Мне работалось плохо. В те дни я писал приступами - в редкие минуты вдохновения, за которыми следовали месяцы простоя и депрессии или - что еще хуже бесплодное, изнурительное сидение над материалом, для работы над которым я еще не созрел. За книгу об ирландской литературе, которую Йитс и Рассел тогда убеждали меня написать, я принялся только тридцать пять лет спустя. Иногда он читал мне наставления, объяснял, чтс у каждого есть свои черные и свои светлые дни, приводил в пример Леонардо да Винчи, ссылался на существовавшую в природе экономию сил и ужасно меня утомлял.

А иногда вел себя очень разумно.

- Знаешь, дорогой, если человек говорит, что недоволен тем, что делает, значит зна"т, чтс.в будущем сумеет сделать намного лучше.

Однажды я, кажется, действительно вывел его из себя:

- Знаешь, на кого ты похож? На старую курицу, которая снесла яйцо, ходит вокруг него и квохчет. Ты когда-нибудь слышал, как квохчет курица, снесшая яйцо? "Ох-ох-ох, ох-ох-ох, не снести мне больше яйца, ох-ох-ох!" Вот так она говорит. И ты тоже.

Он выпивал чашку чая, держа блюдце с чашкой у самой бороды, а на предложение выпить еще быстро и невнятно отвечал, смотря мимо меня поверх очков: "Спасибо, спасибо, дорогой!" Ровно без двадцати одиннадцать он, взглянув на часы, ронял: "Надо идти", вскакивал с места, словно на пружине, и мигом скатывался с лестницы, боясь пропустить последний трамвай. Встав посередине рельсового пути, он обеими руками неистово сигналил вагоновожатому, а затем, не оглядываясь, хватался ва поручни и почти успевал подняться в вагон, прежде чем тот снова двигался в путь. Никаких прощальных слов, никаких взглядов или взмахов рукой. Он был уже весь сосредоточен на чем-то другом - точь-в-точь как мой отец, когда он уезжал в свой Корк.

Причина, по которой Йитс зашел ко мне, была его Академия Словесности, которая и сейчас влачит неопределенное, эфемерное существование. Идея создать Академию была вполне здравой - серьезное учреждение, объединяющее компетентных людей, способных защищать молодых писателей и пе давать католической церкви их преследовать. Но из-за того обстоятельства, что, исключая Йитса, все наиболее влиятельные ее члены жили в Англии и понятия не имели о том, каковы условия жизни в Ирландии, обе эти задачи оказались невыполнимыми.

Йитс - организатор по натуре, только тогда живший полной жизнью, когда он мог что-то или кого-то организовывать, - умел, как я потом убедился, отчаянно распекать и неумеренно льстить. Когда я - тогда еще начинающий литератор, не успевший выпустить ни единой книги, - как-то выразил сомнение по поводу членства в Академии Ирвина Сент-Джона, Йитс не стал объяснять мне, что тот креатура Шоу; вместо этого он с добродушнейшим видом сказал:

- Ну что беспокоиться о том, сколько у нас литературных знаменитостей! Хватит вас и меня.

Когда он принимался распекать меня, я не стеснялся давать сдачи, в основном из принципа. Ни с одним человеком, кроме отца, я так не ссорился, и, даже если допустить, что сам я тоже хорошая заноза, все равно в ссорах, в особенности в таких продолжительных, как наши, всегда виноваты оба. Право, можно сказать, что мы бранились, как сын с отцом, и что моя давняя задиристость, взращенная во мне наскоками моего родного отца, брала во мне верх. И все же могу заверить, что, когда к концу жизни Йитса я превратился в его верного раба, это случилось исключительно благодаря его великодушию, потому что никто другой не слышал от меня столько грубостей и дерзостей, как он.

Йитс легко раздражался - это было его самым уязвимым местом. Его раздражал не только Л. А. Дж. Стронг.

Джордж Рассел тоже его раздражал, и многие другие, и он не давал себе труда это скрывать. Такая откровенность стоила ему, по-моему, привязанности ряда людей, которые были бы ему лучшими друзьями, чем некоторые из тех, кого он имел.

А вообще, он был, как мне кажется, очень застенчивым и очень одиноким человеком, отчаянно тосковавшим по дружбе и бесконечно верным своим друзьям. Проходило немало времени, прежде чем удавалось правильно оценить эту его застенчивость, вызывавшую те надменность и деспотизм, которые он проявлял в обществе и даже дома. Однажды, когда маленький Майкл Йитс вцепился в косы сестренке и миссис Йитс не сумела их разнять, призвали папу. Он медленно и величественно прошествовал к креслу, опустился в него и продекламировал:

"Лишь неразумные собаки шалеют от грызни и драки", после чего удалился с явным чувством выполненного отцовского долга. Дети держались в стороне от него: даже чудесное стихотворение "Молитва о моей дочери" было написано, когда Энн благополучно находилась в другом здании. Майкл как-то расквитался с отцом, спросив пронзительным голосом, когда тот проходил мимо: "Мама, кто этот человек?", и Йитс был смертельно уязвлен.

Среди писательских жен миссис Йитс нравилась мне больше всех. Я питал к ней давнюю любовь, начавшуюся еще в те дни, когда я только появился в Дублине и она несчетное число раз помогала мне скрыть перед окружающими мою робость и неловкость. Помню, кто-то затащил меня на фешенебельный вечер к Гогарти. Я сидел в углу ни жив ни мертв, как вдруг дверь отворилась и вошла Джордж Йитс. Обведя комнату взглядом, она тотчас направилась ко мне и села рядом.

- Откуда вы узнали, как плохо у меня на душе? - спросил я.

- У вас точно такой вид, как у Вилли, когда на него нападает робость, улыбнулась она. - Вот вы и пальцы запустили в волосы.

Я всегда считал, что никто в мире, прежде всего сама Джордж Йитс, не догадывался о моих чувствах, но в последнее время меня берет сомнение Йитс, пожалуй, все-таки догадывался.

Той ночью я не понимал, что означает для меня смерть Йитса. В конечном итоге его смерть привела меня к самому важному в моей жизни решению решению, о котором я потом никогда не пожалел. Но тогда я был слеп и по отношению к самому себе, и по отношению к тому, что происходило в Театре Аббатства, и эта слепота предопределила ту мучительнейшую стезю, по которой я пошел, меняя курс своей жизни.

В ту ночь мне казалось, я знаю, кого потерял в Йитсе. Не друга - нет, а того, кто мог бы им быть.