Дед посмотрел на медведя, нашел черные стекляшки глаз и сказал:

- Не серчай. Последний должок. Уплатим.

- Какой должок? - тихо спросил Авдейка.

- Спи, милый, спи. А должок так, ерунда. Всего не оплатишь.

Дед просидел над своим внуком всю скорую летнюю ночь, и Машенька, пробуждаясь от сна, видела в рассеянном свете звезд его силуэт, огромный и чуждый, как обломок древнего монумента.

- Я уже здоров, - сообщил Авдейка, проснувшись, и быстро оделся. - Ты знаешь, что мне снилось? Мне сон снился. Угадай, что?

Дед подумал, посмотрел на горстку пшена в Авдейкиной тарелке и спросил:

- Хлеб?

- Нет, мне странное снилось. Как будто наш дом летит. А у меня день рождения. У нас друзья, свечи горят, мы играем... и летим, летим. Ах, дед, как хорошо было!

- Растешь, - коротко ответил дед, и глаза его заволокло.

"Что ж, пора. И пусть все будет, как в Авдейкином сне, как в его летящем доме - день рождения, друзья, свечи, - ведь мы и вправду летим. А я свое отлетал. Не ждать мне нового дня рождения и друзей новых не ждать. Пережил я друзей - теперь и вспомнить будет некому. И тут обор: что живы, те не помнят, а что помнили - не отступились - и нет их на свете. Далеко же они меня опередили в долге. А я... восемь лет назад, когда в двери ломились - револьвер под рукой лежал. А я... на милость отдался. Кому? Гришкам на милость! Забаловался с жизнью, как с девкой, и честь позабыл. Гришкино право над собой признал! И восемь лет за жизнь цеплялся, как слепец за нищенскую суму. Это я, воин! Командарм революции!" Дед налился кровью и тяжело заворочался в кресле, локтями сминая скатерть. "Пора, образумился. Добрались-таки до конца. Коли не прав в чем был - не обессудь, девушка. А семя мое носишь, прорастет. Придет срок, отзовусь в своем мальчике. А что вспомнить некому - так слез меньше".

# # #

Но дед ошибался. Неподалеку, всего в пяти минутах пешего хода от Песочного дома, в тихой комнате, вместившей в свое лаконичное трехмерное лоно самые изысканные пространственные формы, вспоминал о нем домоуправ Пиводелов А. А.

Воспоминания едва брезжили домоуправу сквозь непреодолимую душевную апатию. Человек деятельный, он был чужд статичным наслаждениям Востока, и дремотное созерцание коллекции временами утомляло его. Всякая же конкуренция благодаря бескорыстной помощи советской! власти была в корне подавлена. Правда, исторический опыт нашептывал Пиводелову, что по окончании войны бравые генералы потрясут Европу и все награбленное фашистами перекочует к победителям, а среди прочего и трофейный фарфор, но он твердо верил в гвардейский вкус генералов и серьезной конкуренции не ожидал. Цель жизни была достигнута, и Пиводелов чувствовал себя пулей, отскочившей от мишени.

Смятенному состоянию духа домоуправа немало способствовало внедрение в его жизнь темных мистически сил. Все эти скверные старцы, клеящиеся червонцы нищие дети, жертвующие деньги на танк, на глазах разрушали материалистическую оболочку вымысла. Домоуправ поежился, ощутив себя человеком-невидимкой, с которого срывают одежду, обнажая скрытую пустоту. Он попытался спрятаться в сафьяновом томике Уайльда, но наткнулся на мистическое поведение известного портрета - и сафьяновый писатель был захлопнут.

После продажи исторических фолиантов Пиводелов читал мало, ограничиваясь справочниками по фарфору. Собрание Оскара Уайльда он выменял на фарфоровую дощечку, предположительно из иконостаса Миклашевского. Дощечка была случайным фрагментом, цену имела незначительную, а смысл - темный. Пиводелов решительно отрицал христианские культы и в отрицании их был суеверен, как католик. Они внушали представления о каком-то ни с чем не сообразном надмирном начале и грозили свободному человеку всякими карами за порогом его бренного существования. Культы выработали национальный тип величия - пророков, мучеников, иноков и разных прочих верижников. Прагматическому домоуправу, давно составившему собственное мнение о русском мессианстве, все они казались неопрятными бездельниками, почему-то увешанными веревками, и никакого величия в них он не предполагал. В этом, как и в подавлении фарфоровой конкуренции, Пиводелов целиком кооперировался с властью, подыскивавшей примеры подражания не в эфемерных сферах духа, а в весьма ощутимых формах государственности. Сбросив простоватую кепку, власть обратилась к истории, прикидывая к своему кителю разнообразные атрибуты: то трость с осном, проломившую, в частности, сыновью голову, то ботфорты, далеко превосходившие в размерах самые смелые начинания Моссельпрома, то подумывала о треуголке излюбленного Россией супостата, наспех перешиваемой домашним портняжкой.

Неизвестно, как далеко могла зайти власть в поисках аналогов своему величию, но уже освоенные параллели натолкнули Пиводелова на неожиданное обобщение. Он заметил, что у всех этих Кепок, Тростей с осном. Ботфортов и Треуголок, а по слухам, и у самого Кителя, дела с потомством складывались скверно.

Тут он вздохнул было с фарисейским сожалением, но, вспомнив о собственном бесплодии, прервал опасные размышления и устремил взгляд в недра коллекции, следя нежные овалы, лепку эмалевых наплывов и изгибы, сладостно мутившие голову. Это было крохотное прибежище недоступного природе совершенства, шаткий плот в океане варварского бытия. На познание фарфора Пиводелов положил годы неустанного труда и теперь по осколку мог определить родословную изделия эпоху, школу, манеру рисунка, сырье, место и метод обжига. Познание необозримо расширило сферу его страсти, создало замкнутую, невнятную профану, систему ценностей - изысканный и многообразный мир фарфора.

Чаши, раскрытые, как женщины, и вытянутые, как стебли, легкие, как травы, и могучие, как стволы, сочетали в себе гибкость змей и танцовщиц, лазурь неба и волнение вод - всю чувственную прелесть мира, отлитую в нетленные формы. "Человек жить хочет - и тем дрянь, - неожиданно сформулировал Пиводелов, - тем он трус, тем он упоенный насильник и сладострастный раб. Он тиран и опричник, кат и убийца, допытчик и злоумышленник, демагог и исполнитель, вертухай и урка. Человек всегда существовал в этих ипостасях, только названия менял, чтобы затемнить их суть. Оттого и бежал он в изысканные лепные формы, чтобы забыть себя и мир свой в совершенстве и безмятежности творения. Это не жизнь передо мной, не природа в ее отталкивающей и бесконечной склоке - это воспоминание о красоте, увиденной в детстве, когда окружающий мир - сказочный дворец, а не тюремная камера.

Мне ли не понимать этого? Кто, как не я, домоуправ, барахтается в грязи и с изнанки знает жизнь людишек! Да, я домоуправ, я советский, я с потрохами ваш, да только глаза свои уберег. Не видно вам моих глаз, но они-то смотрят и жизнь вашу насквозь видят. Ох, не оценили меня господа сатирики! Домоуправ располагает же вас моя должность! Кто посмелее - в стукачи домоуправа пишет, кто осторожнее - во взяточники, а то и просто в дураки. Ведь и дурака в обществе победителей сыскать сложно - гегемоны кругом да социально близкие прослойки - откуда же дураку взяться? Раньше недобитый граф годился - а где нынче граф? И офицер там же. И поп. И кулак. И нэпман. В нэпмане их особенно пузо соблазняло - так и живописали его все семь лет, сперва - ообко, а в конце - во всю свору.

Я-то не обольстился, самого мизерного дельца себе не завел, знал, чем этот НЭП кончит. Преступление логично, оно требует от исполнителя последовательности и силы духа, оно строго и не прощает слабости. А он струсил, эрзац-мессия, большой любитель детишек и продразверстки, - испугался за свою власть и хотел естественным ходом вещей укрепить противоестественный строй. Заложил Дзержинского в пару к рыночной лани - в коммунизм решил въехать. Привык блефовать да передергивать и не осилил великого замысла нового мира. Оттого и сам этому миру оказался нужен лишь как труп в изголовье, да и того не понял, спасибо, нашлось кому намекнуть. А следом за попустителем и НЭП выдавили - золотой гнойник, цветущая память о проклятом прошлом.