Мило-то мило, но что, кроме нее, мне родина? Отцовское генеральство - что на кухню могу пойти и двадцать сосисок сожрать? Да я его генеральство превыше всего и ненавижу. Но что же тогда? Детство? Так я во все детство на одном месте больше трех месяцев не прожил - не помню его. Мелькает что-то, а со мной ли было да где - черт разберет. Язык, или "что за прелесть эти сказки"? Тоже родина, верно. Так с Ариной Родионовной промашка вышла - маман все по-французски больше учила, добро что бестолочь, не запомнил ни рожна. А вот старика одного запомнил, в деревне какой-то, где отец гарнизон инспектировал. Старик подслеповатый, вроде Сидора, из камыша свистульки резал и камаринского насвистывал. Другой мелодии запомнить не мог, но камаринского большой мастер был выделывать, а подопьет - так еще и с вариациями, тут и вовсе уши вяли. Маман по его поводу все Стравинского вспоминала - "Петрушку", и вообще стиль "рюс" в декадентском искусстве. Папашу эти разговоры в икоту бросали. Смех. И что их с мамой связывает - ведь целую жизнь вместе. Не пойму. Однако суета в мыслях. Уж не боюсь ли? - Лерка прислушался к себе, но страха не обнаружил только какие-то бесенята ликовали в душе. - Так вот, родина. Это, видно, все вместе - и аллейка, и язык, а главное - люди. Как к людям относишься - так и к родине. А я как? Люблю, конечно. - "Тех особенно, что тебя ограбили", подсказали бесенята, визжа от восторга. - И тех. Только уж пусть примут мою любовь заочно, без, так сказать, приватного объяснения. Вот тут я и наткнулся на главное - в стороне я от людей, обложен этим генеральством чертовым. Заочен я. Когда в окно смотрел на Сидора с мальчиком - народ между ними видел, а себе места не нашел. Заочен - за очами, вне очей, оттого и сам слеп.

Вот и приспосабливаюсь к потемкам, понимания ищу - что для меня родина да привязан ли к ней. Ребятам дворовым и в голову не придет рассуждать об этом. Для них эта связь не мысль, она им естественна, как дыхание. А начни думать, как дышишь, - тут и задохнешься, глазом не моргнешь. Вот и не приспособился. Сам слеп - и бродил в потемках. Темна родная земля, одна неправда в ней и зряча, везде достанет. Уж на что отец важная персона - и тот годами ночью по коридору бродил, часа своего ждал. Как не ждать, когда все друзья его канули. А может, и сам подсобил кому - человек нервный, с него станет. То-то войне обрадовался, как спасению. Миллионы гибнут - а над ним не каплет, ходит себе, "Вихри враждебные" мурлычет. Революционер сбруев, как Сахан изъясняется. А не поймет, что только передышку получил, а кончится война - снова ему под дверями топтаться, шаги на лестнице слушать и дрожать зайцем - не за ним ли.

Вот на таком паскудстве мы с маман и сибаритствуем, а вокруг война, голод и неправда. У цековской помойки на Старой площади караул выставляют идеологию защищать. Нет, не хочу я в такой жизни участвовать, шли бы они все. А менять ее - кишка тонка. Менять - это в Бога надо верить или самого себя Богом считать. А я в одну музыку и верил - всегда, сколько себя помню. И находил ее повсюду - ив свистульке старика, и в рожке, и в хороводах. Еще мальчиком записывал: "Не кричит, не зовет она селезня, за камешком за сырым сидит-ждет она". Что селезень! Ребятишки на расщепленном пне играли, так до сих пор помню, в какой тональности щепа эта звучала. Жизнь - пространство звучащего хаоса, а музыка организует ее, возводит в новую, совершенную реальность, цельный и безграничный мир. Музыка сама родина, ее не придумать, не создать - в ней обитать надо. Вот на пулю и надежда, как знать, вдруг я отсюда - прямо во Вторую симфонию Бетховена. Это бы здорово! А может, и вправду - никто ведь не возвращался. Как же, - одернул себя Лерка, заслушались там Бетховеном, все вернуться недосуг".

Он резко отошел от покосившегося остова часов, направился в столовую, соединенную с гостиной стрельчатой аркой, обошел огромный, всегда накрытый на случай стол на двенадцать персон, заметил в углу под стеклянным колпаком хрустальную "Санта-Марию", мутившую душу обманными мечтами, прицелился и походя разнес ее в стеклянный прах.

В буфетной Лерка наткнулся на огромное сооружение, давшее название комнате, и решительно поднял пистолет. Буфет был стар, роскошен и отвратителен. Четыре деревянные колонны поддерживали портик, в тонкие бронзовые рамы были забраны хрустальные дверцы, зеркала и стеклянные перегородки. Лерка прицелился в центр сооружения, мерцавший желто-синей гаммой, где преломлялись хрустальные сечения дверец, графинов, бокалов и зеркал. Он представил себе, как роскошно и полно, какой причудливой мозаикой звуков осыплется эта хрустальная цитадель, и хищно улыбнулся, но в последний момент опустил руку. В отличие от охотничьих комнат и каминов буфет этот с детства присутствовал в Леркиной жизни. Он стоял тогда у бабушки и был связан с походом в гости - спешкой, крючком шубы, не попадавшим в петлю, машиной, метелью, контурами города, мелькавшими в продушину на заднем стекле, - и один ящичек в этом буфете навсегда сохранился как ожидание чуда - то ли конфет, то ли печенья, отыскивавшихся в нем внезапно, но всегда на одном месте, - и Лерка пощадил свое детское ожидание и не стал стрелять.

Он закончил обход квартиры в кабинете отца, сел в глубокое кресло лицом к карте и положил пистолет на стал.

"Какая война огромная!" - вспомнил Лерка и переставил флажки на запад по последним сводкам.

"Вот уже и за границу вышли, победа скоро, да мне от нее ждать нечего. Хватит тянуть кота за хвост, пора записку писать, прощаться. А с кем? Отца терпеть не могу, да и с маман в ее театральные страсти играть не намерен. Прощаются - как прощенья просят у любимых, кого оставили доживать в одиночестве. А я если и любил, так себя самого - того мальчика, что бежал от непереносимой музыки. Но мальчик тот во мне как на старой фотографии, его и в помине нет, он уже давно во мне теперешнем умер. А теперь и этому пора, последнему. Это сколько же людей в одном человеке за жизнь его погибает? Подумать страшно, ведь лет семьдесят живут на круг! Прямо матрешки, только не раскроешь, назад не вытащишь - каждая меньшую вчистую пожирает, с потрохами. Самоедство какое-то! Да самоеды мы и есть, только не признаемся. Сказать такое моей маман - в обморок грохнется.

Но про мать я не буду думать, невмоготу и представить, что с ней станется, когда вернется из своего распределителя. Хорошо еще одна мать удерживает, да и та переживет. Переживет, - горячо убеждал себя Лерка. - Красотой момента переживет, романтичностью, ассоциациями с дворянскими самоубийствами. И трагедией своей скоро наслаждаться станет, если сама не застрелится на моем трупе, как в той театральной истории. Так я ей пуль не оставлю! А в окно она не бросится - не позволит себе на людях разбитой лежать, да еще в некрасивой позе.

И все равно, за маму еще один грех с собой беру. Спасибо отец у меня такой, что не хватится, на каком свете его сын, - вот она, маленькая радость нашей большой жизни. И семейством я обрасти не успел, тоже спасибо, а то и вовсе духу не хватило бы. Дети там разные, жены. Хитра природа, держит человеков - хочешь, нет, а живи, пока сама не прибрала. Только со мной этот номер не пройдет".

Лерка взял в руку пистолет, и взгляд его снова упал на карту. Перед ним лежала страна. Громадная, перерезанная реками и буераками, вмятая низинами и поднятая возвышенностями, она была испещрена уколами флажков, обозначавших линию фронта, которыми прошла по ней война, не оставив живого, пощаженного места.

"Всех она достала, проклятая, - думал Лерка, - даже и меня, хоть скажи кому - обхохочутся. Не война - так от людей бы не прятался, не мучился пороком своим паскудным и стыда не знал. Алеша свое выбрал, погиб, а я все ничтожеством своим тешился".

Лерка поднял пистолет и, придерживая ствол ладонью второй руки, прицелился в черный круг, отмечавший на карте Берлин.

"Вот вам, гады! За жизнь нашу собачью - раз! За Алешу - два! За меня три!"

Пули сели кучно, разворотили стену, и Берлин с окрестностями превратился в известковую дыру. "Вот так, "велика Россия, а отступать некуда". Видно, тем одним мы и русские, что гибнем легко, да русскими-то и становишься, пистолет или острогу взяв. "И откуда столько русского в этой графинечке?" - вспомнил Лерка и рассмеялся было, но тут же одернул себя: - Будет. И весело с бесенятами, а прощаться пора.