Он дал мне такую пощечину, что меня подбросило. Я видела ужасную боль и обиду в его глазах и чувствовала, что его ладонь горит не меньше, чем моя щека. А потом что-то перевернулось в его мозгу, и я увидела такое, чего раньше никогда не замечала.

Этот человек любил меня. Невероятно, не правда ли? Он любил меня. Меня, которая звала его исключительно Лэмбертсон, которая не могла представить себя говорящей «Майкл» и тем более «Майк». Только Лэмбертсон, который сделал это, или Лэмбертсон, который подумал это.

Но он никогда мне этого не скажет. Он так решил. Я была слишком беспомощна. Я слишком в нем нуждалась. Я нуждалась в любви, но не в той, которую Лэмбертсон хотел мне дать, — и поэтому она должна быть спрятана, скрыта, подавлена. Я нуждалась в самом глубоком понимании, но оно должно быть абсолютно бескорыстным, иначе я не раскроюсь, — и поэтому должна быть стена — стена, за которую я никогда не проникну и которую он сам не сможет разрушить.

Лэмбертсон сделал это. Для меня. И все это открылось — так неожиданно, что у меня перехватило дыхание. Мне хотелось броситься ему на шею, но вместо этого я опустилась на стул, безнадежно качая головой. Я ненавидела себя. Как никогда в жизни.

— Если бы только я могла уйти куда-нибудь, — сказала я. — Куда-нибудь, где меня никто не знает, где я могла бы хоть немного побыть одна, закрыть двери, ни о чем не думать и представить на минуту, просто представить, что я совершенно нормальна.

— Я понимаю тебя, — сказал Лэмбертсон. — Но тебе нельзя, сама знаешь. Если только Кастер действительно поможет.

Мы посидели еще немного. Потом я сказала:

— Пусть Эронс приезжает. Пусть привозит, кого хочет. Я буду делать все, что ему нужно. До встречи с Кастером.

Это тоже было тяжело, но иначе. Это задевало нас обоих, а не каждого в отдельности. И почему-то сейчас было уже не так обидно.

Понедельник, 22 мая. Сегодня утром из Бостона приехал Эронс с девушкой по имени Мэри Боултон, и мы приступили к работе.

Кажется, я начинаю понимать, как собака чувствует, когда кто-то хочет пнуть ее ногой, но побаивается. У меня запекло в затылке, когда этот человек вошел в комнату заседаний. Я надеялась, что он изменился с тех пор, как я видела его в последний раз. Но оказалось, что это я изменилась, а не он. Я больше не боялась его; он только утомил меня за десять минут своего присутствия.

Но девушка! Интересно, что он ей наплел? На вид ей было не больше шестнадцати, и она была ужасно напугана. Сначала я подумала, что она боится Эронса, но ошиблась. Она боялась меня.

Все утро я пыталась найти к ней поход. Бедная девочка едва шевелила языком. Она вся дрожала, когда они приехали. Мы прогулялись с ней по парку, и мало-помалу я начала проникать в нее, прикасаясь к зоне внушения, — чтобы дать ей обвыкнуться и успокоить. Вскоре она уже улыбалась. Она сказала, что ей нравится лагуна, и когда мы шли к центральному корпусу, она смеялась, рассказывала о себе, постепенно раскрепощаясь.

И тогда я дала ей полный заряд — быстро, на секунду-другую.

— Не бойся, я ненавижу его, да, но тебе я не причиню зла. Дай мне войти, не сопротивляйся. Мы должны работать, как одна команда.

Это потрясло ее. Она побелела и чуть не грохнулась. Затем она медленно кивнула.

— Понятно, — сказала она. — Это где-то внутри глубоко.

— Правильно. Это не повредит тебе. Я обещаю.

Она снова кивнула:

— Пойдем скорее. Мне кажется, я могу попробовать.

Мы принялись за работу.

Сначала я ничего не видела — так же, как и она. Сначала ничего не было — ни проблеска, ни просвета. Уходя глубже, я нащупала что-то, но только намек, только обещание чего-то сильного, глубокого и скрытого. Но где? В чем ее сила? Где ее слабое место? Я не могла понять.

Мы начали с игральных костей. Грубый пример, конечно, но не хуже других. Кости — не измерительный прибор, но для этого была здесь я. Я была измерительным прибором. Кости были только объектами. Два довольно чувствительных бальзамовых кубика, выпрыгивающих из коробки, преодолевая гравитацию. Сначала я ей показала. Затем, когда кость выпрыгнула, поймала ее и довела до конца.

— Бери по одному, сначала красный. Поработай с ним, вот так. Теперь попробуй оба. Еще раз, внимательней. Вот теперь хорошо.

Она сидела, не шевелясь. Она старалась; пот выступил у нее на лбу. Эронс нервничал, курил и сжимал кулаки, наблюдая за красным и зеленым кубиками, скакавшими на белом фоне. Лэмбертсон тоже следил, но за девушкой, а не за кубиками.

Это была тяжелая работа. Постепенно она начала схватывать; в ее мозгу что-то забрезжило. Я попыталась это усилить, подтащить к выходу. Похоже на то, будто идешь по колено в грязи — липкой, скользкой, вязкой. Я чувствовала, что она все больше увлекается, и понемногу начала оставлять ее одну.

— Хорошо, — сказала я. — Достаточно.

Она повернулась ко мне с восторгом в глазах:

— У меня… у меня получилось.

Эронс поднялся, тяжело дыша: «Сработало?»

— Сработало. Не очень ясно, но что-то есть. Все, что ей необходимо, — это время, помощь и терпение.

— Но ведь сработало! Лэмбертсон! Ты понимаешь, что это значит? Это значит, что я был прав! Это значит, что другие тоже могут так же, как она! — Он потер руки. — Мы можем устроить здесь рабочую лабораторию и заниматься с тремя-четырьмя одновременно. Это широкий путь, Майкл! Неужели ты не понимаешь, что это значит?

Лэмбертсон кивнул и пристально посмотрел на меня:

— Да, я понимаю.

— Я завтра же займусь приготовлениями.

— Только не завтра. Тебе придется подождать до следующей недели.

— Почему?

— Потому что так хочет Эми, вот почему.

Эронс раздраженно смотрел то на него, то на меня. Наконец он пожал плечами:

— Если вы настаиваете.

— Мы поговорим об этом на следующей неделе, — сказала я. Я так устала, что даже смотреть на него мне было трудно. Я встала и улыбнулась моей девочке. «Бедный ребенок, — подумала я. — Так довольна и так этому радуется. Ни малейшего понятия, на что ее толкают».

Эронс, разумеется, ей никогда этого не скажет.

Когда они ушли, мы с Лэмбертсоном прогулялись у лагуны. Был тихий прохладный вечер; у берега возились утки.

Каждый год утка приходила сюда со своими выводками и подводила утят к воде. Они никак не хотели следовать за ней, и тогда она сердилась и щелкала клювом, то и дело возвращаясь назад, чтобы подтолкнуть какого-нибудь лентяя.

Мы долго стояли у берега и молчали. Лэмбертсон поцеловал меня. Это был наш первый поцелуй.

— Мы можем сбежать отсюда, — прошептала я ему на ухо. — Мы можем сбежать от Эронса, от Центра, от всех — куда глаза глядят.

Он покачал головой:

— Не надо, Эми.

— Мы можем! Я встречусь с доктором Кастером, и он скажет, что все хорошо; я знаю, что он это скажет. Мне больше не нужен будет Центр, и никто мне не будет нужен, кроме тебя!

Он не отвечал. Но я знала, что он и не мог ничего ответить.

Пятница, 26 мая. Вчера мы ездили в Бостон к доктору Кастеру. Кажется, все кончено. Теперь я даже не могу вообразить, что еще можно что-либо сделать.

На следующей неделе приезжает Эронс, и я буду работать с ним по плану, который он разработал. Он считает, что нам предстоят три года работы, прежде чем можно будет что-либо опубликовать, то есть, когда мы будем уверены в полном развитии пси-потенциала у латентов. Может быть, — мне все равно. Возможно, за три года я смогу увлечься, так или иначе. Смогу, наверное, — все равно мне больше ничего не остается.

Анатомических нарушений у меня нет — доктор Кастер был прав. «Отличные глаза, красивые серые глаза, — говорит он, — зрительные и слуховые нервы в полнейшем порядке. Нарушение не здесь. Оно глубже. Так глубоко, что уже ничего не исправишь».

«Ты теряешь то, чем не пользуешься», — вот что он сказал, извиняясь за грубость формулировки. На мне это, как клеймо. Давным-давно, когда я еще ничего не знала, «пси» было настолько сильным, что начало компенсироваться, вбирая в себя опыт чужих восприятий, — такая копилка богатых, ясных, оформленных впечатлений, с которой не было необходимости иметь свои. И поэтому кое-что осталось во мне, как крючки, на которые ничего не ловится. Теория, конечно, но иначе не объяснить.