В тот же день побежала я к секретарю уездного парткома, жаловаться, конечно.

И вот что он мне сказал:

"Товарищ Бубновская, а вы войдите в наше положение. В уезде всего двенадцать учителей с высшим и незаконченным высшим образованием. Подавляющее большинство из них, а это всего лишь единицы, работают в средней школе, в отделе просвещения. И случаются среди них и такие, что их просто невозможно использовать на руководящих должностях. Ну, вы понимаете... грешки... Деникин... Петлюра... А в воспитательной работе мы можем полагаться только на честных, лояльных людей... Прошу, учтите это".

Ну что я могла ему сказать? Что я, мол, "не стою на платформе", не лояльная? Нельзя было даже заплакать...

И все же я сделала последнюю попытку к спасению.

"Товарищ секретарь, у меня несовершеннолетняя дочка, я не смогу выезжать в командировки и оставлять ее без присмотра!"

"А это учтено. Вы будете инспектировать городские школы и ближайшие из сельских. У вас будет свой выезд. Каждый день будете возвращаться домой. Квартиру дадим. И представьте только: как хорошо будет, когда интеллигентный, гуманный человек появится в сельской школе, где работает зачастую полуинтеллигент, полуселянин, который иногда даже побриться забывает, - как будет подтягивать его такое обстоятельство - со вкусом одетая очаровательная женщина, высокая культура, интеллигентность и все такое прочее!.. Да я бы на месте этого учителя ждал бы вашего инспектирования как праздника!.."

Вот как добил меня и секретарь уездного парткома!..

Так что, друзья, простите мне мое невольное "отступничество", а ты, Катя, готовься к переезду. Видно, не судилось нам жить, как хотелось бы...

Милые мои друзья! Я навсегда сохраню самые теплые чувства к вам, к Виталику, которого успела полюбить, как родного сына. Мы не прервем живой связи, мой дом всегда будет вашим, а мое сердце было, есть и останется вашим навеки. Благословите меня".

Наш дом объяла тяжелая тоска.

Катя тоже замкнулась в себе, как будто была в чем-то виновата.

Мы еще раз убедились, что старость встретим в одиночестве.

Была Ядзя. От большой нежности тиранила ее Евфросиния Петровна, как дочку. Добрым тиранам всегда необходим предмет приложения их добродетели. Была Павлина. Ее уже считали невесткой. Она тоже вынуждена была терпеть сердечную щедрость будущей свекрови. И эта ушла. Была Нина Витольдовна искренняя подруга, которую можно было безнаказанно одаривать обязательными советами. И ее не стало. А спустя несколько дней уедет и Катя, на которую была переложена неистовая нежность Евфросинии Петровны.

И, поставив маленькую мученицу между коленей, допрашивают ее (тяжелое дыхание, глаза, казалось, тоже дышат, ломкий металл в голосе):

- Так ты не забудешь нас?

Чувствительные пальцы поглаживают худенькую спину ребенка, ощупывают каждое ребрышко, будто проверяют искренность (где же эта загадочная косточка измены?).

А мы с ребенком, дрожа от холода вынужденной присяги, лепечем:

- Я не забуду про вас...

И снова мы с Катей вздрагиваем от вопроса:

- И Виталика не забудешь, нет?

- Да, не забуду...

Нас сжимают в объятиях, таких признательных, таких горячих, что мы стонем в изнеможении, стараемся высвободиться. Нас зацеловывают чуть ли не до удушья. Нас неистово любят. Но надолго ли?

И скоро ли найдется новый "предмет"?

А я терял все. И то, что имел, и то, чего мне судьба не дала.

Что же остается мне?

Старческое одиночество. Одна мудрая женщина сказала: "Нет одиночества страшнее, чем одиночество вдвоем".

И еще...

...останется мне...

За сорок копеек извозчик привез Нину Витольдовну в Буки. За такую же плату он должен был довезти ее до города вместе с дочкой и вещами.

Старенький еврей-извозчик был неподвижным, молчаливым и согнутым, как лук. Костлявый его фаэтон напоминал ободранную в последнем смертельном бою умирающую старую животину.

Скромненькие пожитки были сложены в два кожаных чемодана и привязаны сзади коляски к рессорам, кое-что поглотил ящик в козлах, а все остальное навалилось на ноги пассажирок.

Плакали.

Целовались женщины. И снова плакали. Никак не могли наговориться. Дедок на козлах был терпелив, как дервиш. Лошади дремали, изредка ослабляя то одну, то другую заднюю ногу.

А я ждал.

Был еще и нервический смех (проблеск солнца между двумя дождевыми тучками), был щебет о каких-то пустяках, минутная грусть с закрытыми глазами (перед внутренним взором - будущее), последнее пожатие и поглаживание рук, и, наконец, очень серьезно, внимательно, понимающе, со строгой и доброй печалью взглянула Нина Витольдовна мне в глаза.

- И с вами тоже, Иван Иванович.

Когда я взял ее протянутую руку, Нина Витольдовна легонько привлекла меня к себе и поцеловала в губы. И бровью не повела в сторону Евфросинии Петровны.

- За все. - И, прикрыв глаза, повторила: - За все.

И теперь мне до конца жизни придется размышлять над смыслом этих двух слов. И я никогда не посмею допытываться у Нины Витольдовны об их значении.

И пускай моя жена тоже думает над этими словами. И уверен, что она дойдет до их смысла раньше меня.

И уехала моя золотая тоска в новые миры. На этом, пожалуй, мог бы закончиться и самый лучший роман...

Тупое безразличие овладело мной. Слышался во мне плач - но не мог выдавить ни слезинки. Слышались внутри какие-то печальные песни пересохло в горле, чтоб подтянуть стройному хору. Доносился гомон десятка голосов - не понимал, о чем они. Отвечал на вопросы жены - и не слышал собственных слов. Не знал, о чем меня спрашивают и что ответил. Я находился в ином мире - за стеклянной стеной, что отделила меня как бы навечно от сегодня.

Евфросиния Петровна, пожалуй, понимала мое состояние. Так как смотрела на меня с немым удивлением и страхом.

Так продолжалось дней несколько.

Потом наедине - стыдно признаться - плакал. Стало полегче, и я вроде обрадовался, что вошла в мою жизнь бесконечная печаль. Что теперь я не одинок - ходит она за мною тенью, дышит мне в затылок. И молчит о том, о чем и я не проронил ни слова.

А вот вчера получил новый номер уездной газеты "Молот и плуг". Все как обычно, где страстно, где скучновато, острая статья про какого-то председателя волостного исполкома, который связался с куркулями и продал им исправные телеги с агропункта по сорок пудов зерна за штуку, в то время когда на ярмарке за телегу дают сто двадцать пудов. А на третьей страничке - подвал: "Песнь души". Читаю. Да это же про нашу Яринку! И такие слова!.. У меня перехватило дыхание от радости. Было дано два клише - лучшие Яринкины композиции. Как восхищался старина Синцов!.. Я завидовал ему: он увидел в этой девушке больше, чем я...

Побежал с газетой к Курило. Там уже все знали - радостную весть первой принесла Павлина.

Яринка сидела на кровати худенькая и напряженная, с высоко поднятой головой. Благодарная. По-своему величественная. Строгая. Вопросительно взглянула мне в глаза: "Верить?" Я понял ее сомнения. Кивнул головой: "Верь только доброму!"

София была кроткой и необыкновенно доброй. Глаза ее увлажнились от счастья - ведь и она к этому причастна.

- Вы поглядите, как про нас описывают! - покачивала головой. А минуту спустя сморозила такое: - Может, как начнут перемерять землю, так подкинут нам с десятину на ее воспитание...

- Иль вам и этого мало? - кивнул я на газету.

София поморщилась.

- Оно, известно... малюет там... но кровь моя... ночи мои бессонные... руки мои натруженные... А за это оплата должна быть...

Вот оно что!..

Я очень пожалел, что не застал Степана. И очень был рад этому, потому что хорошо уже знал его характер...

Вечером зашла ко мне Павлина. Была, как всегда, очень хороша собой, но только грустная. Даже кудри ее, казалось, вылезали из-под косынки на лоб более упруго, тревожные.

- Иван Иванович, а скажите... что за это Яринке будет?