— Пощади, хозяйка, — хрипло стонет она, ударив топором в пол. — Не убивай.

Люба чувствует, что сейчас потеряет сознание от титанического давления тьмы в глаза. Труп милиционера всходит жарким пламенем, разрушаясь прямо на глазах. Надя хрипло воет и царапает линолеум грязными пальцами. Люба поворачивается к Наташе. Та стоит у холодильника со своей книгой, ее колотит озноб, Наташины глаза закрыты. Обезьяна берет обеими руками брошенный Надей топор и, от натуги взвизгнув, с размаху рубит коленопреклоненную бабу по голове. Топор врезается в череп, как в одеревеневший арбуз. Надя дергается вперед и хватается руками за голову, по-бабьи ревя от боли. Второй удар разбивает ей темя, на стенку плиты ляпают густые и темные, как сливовый компот, мозги. Надя заваливается набок, Обезьяна с визгом бьет еще раз, лезвие топора входит женщине в лицо, выпуская из-под себя полный ротовой глоток крови. Обезьяна охает и рубит, раз за разом выбивая из треснувшего лица Нади багровую жижу. Любе вдруг становится легче, и она понимает: это потому, что существование Нади в этот момент оборвалось. Сцепив губы, на равнодушно отворачивается и проходит мимо застывшей Наташи в коридор, где под вешалкой лежит Ветка с лицом белее простыни, раскинув в стороны руки, такая бесчувственная и по внеземному прекрасная.

— Она в обморок упала, — почти неслышно произносит Наташа за Любиной спиной. — Уж очень здоровенный был мент.

Ее слова уже отделены от Любы целой стеной бетона и плотного, шумящего по листьям дождя, она проходит сквозь стену, искривленную в форме двери, становится коленями на диван и с отвращением блюет, уже в который раз за день, на темное покрывало, все в багрово-черных цветочках, мелких, как мошкара. Облака затмения ходят перед Любой в курлычущей рвотной тишине, она не отпускает схваченный руками край покрывала и поерзывает коленями, чтобы не залить их рвотой. Совершив напоследок несколько пустых зевков, Люба скромно поднимает слезные глаза, подтаскивая ко рту верхнюю часть ткани, чтобы отереться. В комоде стоит фотография, красивая темноволосая девушка с чуть надутым лицом и тонкой шеей.

Оттолкнувшись от спинки дивана, Люба встает на ноги и идет по комнате, заполненной множеством громоздких старых вещей, по пути наступая в испачканную засохшей кровью тряпку, на которой огромный мертвец Федя резал некогда то, что было раньше мальчиком Ромочкой Клочковым, не достроившим в песочнике свой маленький город, где мечталось ему жить и водить песочными улочками пластмассовые грузовики, груженые все тем же песком. Заманив мальчика в подъезд, Федя так дал ему тогда дубовым кулаком в зубы, что мальчик не мог больше ни кричать, ни думать, только булькал еще кровью, пытаясь дышать и тараща глазки наподобие совенка, вынутого из дупла на свет.

Потянувшись рукой и перевернув фотографию, Люба читает надпись на ней, сделанную шариковой ручкой: «Бабушке Ларисе от любящей внучки Жанны».

Невеста героя

«Но я изберу одного из вас, того, кто поднимется на гору ужаса, и собственной кровью напою его. Тот, избранный, укажет слепцам путь, и огнем покроет края его, чтобы знали они, куда идти.»

Свет, Глава 11.

Воспламенившиеся туши Феди и Нади превратились в два толстых обгоревших чучела, уродливый памятник героям первородного греха, сраженным немилосердным Божьим огнем. Труп Ларисы Леопольдовны, в свою очередь, надулся тяжелой вонью, глядя, как обморочные кухонные мухи прилипли к недостижимому потолку. Наташа отмывает лицо Ветки под холодной водой, заставив ее вновь вернуться из волшебного мира небытия на грязный линолеум, забрызганный темной кровью и гнойной кашей из лопнувших мертвых тел. Увидев, на чем стоят ее ноги, Ветка плачет от омерзения, вытирая слезы тонким запястьем, вылезающим из рукава.

К тому времени как они выходят из дома, солнце уже упало в тяжелые воды, противящиеся не огню, а свету, где оно плывет обычно всю ночь во тьме и безмолвии, никем не видимое, и только это и есть отдых для солнца — никому не светить, отдых, как блаженное предчувствие далекой грядущей поры, когда все ослепнет от его неистового сияния, и наступит наконец долгожданный вечный покой.

Вокруг темнеет, в домах зажглись первые окна, тающая синева света еще остается на плиточных стенах, но в мусорных баках уже поселился непроницаемый мрак, крысы мелькают поперек асфальтовых дорожек, из-под ящика — в кусты, из кустов — в бумажный ворох расплывшихся под дождями газет, крысы, маленькие серые галлюцинации, что замечаются лишь краем глаза, прежде чем исчезают навсегда.

Они идут молча, устало передвигая ноги, шаркая туфлями по асфальту, наступая в тонкие высыхающие лужи, черные, покрытые радужными пленочками бензинного сока, едва различимыми в свете полузашторенных люстр, словно мираж ярких небесных цветов, раскрывшихся вопреки земной осени так далеко, что только смутное отражение их доступно человеческому глазу. Они идут молча, смертельно уставшие от схватки с вечной тьмой, волосы слиплись в пряди, ветер толкает их, натягивая ткань платий, забивает пылью глаза, они идут сами не зная в каком направлении, а может быть, это и безразлично, куда идти, потому что со всех сторон окружены они бездной, разверзшейся в их детских сердцах, бездной с одним только краем, за которым рушится земля, и выход из ужаса есть лишь один, никто не знает, где искать его, и вместе с тем он — повсюду, ключ бездны, каждый человек однажды держит его в руках, чувствует свою неземную власть, власть над самим Господом Богом, но мало у кого хватает сил воспользоваться ею, не закрыть глаз, не выпустить сразу же из рук, потому что за властью той стоит ужас, величина которому — космос, и сердце ужаса — вовсе не бесконечные пространства пустоты, а исполинское нечто, находящееся в центре всего, посередине не имеющего середины, сердце ужаса — там, это огромный сгусток материи, что никогда не был жизнью.

Они заходят в небольшой гастроном, чтобы найти там что-нибудь поесть, продавщица спокойно глядит на них из-за стеклянного прилавка, наполненного резаной колбасой и копченой рыбой. Одна из девочек очень бледна, зрачки ее медленно плывут под веки в наркотическом трансе, у другой, в школьном платье, на пальце крупный перстень, овсяные волосы растрепаны, на голени ссадина, у той, что с косой до локтя, синяк возле носа, а на рыженькую и вовсе страшно смотреть, такая грязная и уродливая, наверное, родители — алкоголики, все они четверо, конечно, курят на задворках сухое чертово семя, или, перетерев коноплю до пыли, дышат ею с раскрытых ладоней, а потом катаются в траве под железнодорожной насыпью, оцарапываясь осколками бутылочного стекла, хохочут под грохот пролетающих мимо товарных составов над своими детскими грезами: то ли кружатся себе в небе, обжигаясь солнечным пламенем и набирая полные рты холодной и сладкой облачной пены, то ли карабкаются по окнам разноцветных картонных домов за нелюдями в причудливых шапках и с длинными тайными удами, задирают одежду и с перехватывающим дух любопытством подставляют стыдливые места июльскому ветру и звериным мордам, уж продавщица знает, она сама была такой в детстве, водилась с интернатскими девчонками, воровала яблоки в совхозных садах, собирала бешеную траву в поле, ах, никогда, никогда не забыть ей той солнечной, ветряной поры, когда они пьяные сидели на подъемном кране, на невообразимой высоте, курили дурь, плевали вниз, а она сама так и просто нассала в вечность, спустив трусики, птицы летали тогда ниже, под босыми ступнями, такие теплые, в мягком пере, можно было легко брать их руками, но было удивительно лень, железные лестницы без перил, уходящие дальше, в небо, звали за собой, ветер сметал с их ступеней солнце, одна из подружек взяла еще с собой книгу и читала из нее наугад слова, и все им было мало, надо было выдумать что-нибудь еще, и они выдумывали и выдумывали, без конца.

— Что вам, девочки? — спрашивает продавщица, наверное, пора сказать, что зовут ее Вероника Суркова. За свои двадцать девять лет Вероника была четырежды беременна, но детей не рожала, предпочитая шелест разливаемого по бокалам вина зону детских голосов, детей своих Вероника загодя убивала во чреве, травя черной кашей, вводимой через детородный орган над унитазом, дети умирали без звука, каша залепляла им недоразвитые жабры и они отцеплялись, как пиявки, оставляя в покое внутреннюю жизнь своей несостоявшейся матери, обычно, сбросив в унитаз кровавый слизистый комок, Вероника облегченно вздыхала и крестилась, придумывала дитю имя, откуда-то она твердо знала даже его потенциальный пол, курочка или петушок, и всегда обязательно несколько раз сливала воду, инстинктивно опасалась, что вонючка угнездится где-либо в ближней трубе и примется жужжать ночами или булькать, пуская пузырьки, верила, что они могут жить в трубах, питаясь размякшим калом, и даже понемногу расти, верила, но боялась вспоминать, крестилась и забывала вместе с именем.