Изменить стиль страницы

Стюарту вовсе не нужно было сажать Тади Боя на весла. В памяти живо запечатлелась звонким, решительным голосом произнесенная команда «On va aire voile» [34], — которая четыре месяца назад спасла от крушения галеру «Ла Сове». Он спросил с нарочитой небрежностью:

— Что еще ты знаешь о нашем ирландском друге?

Но Тош встретил оллава у Абернаси и больше не рассказал Стюарту ничего нового. Из мусора, валявшегося на полу, лучник извлек) старую, изрезанную дощечку и теперь вертел ее в пальцах. А он-то полагал, что вся прошлая жизнь Тади Боя принадлежит ему столь же нераздельно, как и дружба. Оллав, конечно, не выкладывал сразу всю подноготную, как О'Лайам-Роу, но и не скрытничал. А такое бурное и пагубное событие — ибо как еще можно назвать пребывание на галерах — Стюарту доверено не было.

Лучник, видя, как развеивается прахом его мечта о полном и взаимном доверии, ожидал уже знакомой дергающей боли в животе. Тош еще что-то говорил, когда Стюарт внезапно вскочил и, коротко, чуть ли не грубо, попрощавшись, выбежал вон, забыв захватить мазь.

Вернувшись за нею позже, Робин обнаружил, к своему облегчению, что маленький говорливый абердинец ушел.

Первым порывом лучника было подняться наверх и объясниться с оллавом начистоту. Вместо этого он отправился прямо к лорду д'Обиньи, и на этот раз ему дали поручение, которое заставило его уехать из Блуа на шесть дней, а потом он должен был отбыть в Ирландию с Джорджем Пэрисом. Тади Бою он послал до крайности лаконичную записку, в которой значились дата и время отплытия.

Тади Бой прочел послание, и замешательство на миг мелькнуло на его грязном, небритом лице. Потом он отмел все заботы и полностью погрузился в злобу дня, причудливую и всепоглощающую.

В это время О'Лайам-Роу наконец-то решил вернуться в Блуа.

Накануне он в последний раз ездил верхом с Уной: медленно, не спеша, пересекали они парк Неви. и новый волкодав бежал рядом. Нечасто им удавалось побыть наедине с той самой злополучной ночи, когда прозвучала серенада и когда О'Лайам-Роу, мрачный, с окровавленной рукою, появился на пороге особняка Мутье, бормоча извинения. А теперь они пустили лошадей рысью и скакали бок о бок, молча радуясь холодному, обжигающему воздуху, редколесью, высушенному ветром и посеребренному инеем, жухлой траве, шелестящей у их колен. Скоро они выехали на открытое место, и лошади перешли на кентер, а затем и пустились в галоп: они шли голова в голову, и фризовый плащ О'Лайам-Роу развевался рядом с черными прядями Уны и ее меховой накидкой.

Вместе они перепрыгивали рвы, скакали вдоль плотин и устремлялись наконец вниз по склону холма, где пучками росли сухие, высокие травы, залитые желтым солнечным светом; оба раскраснелись от пронзительного ветра, и дыхание их белой полосой стлалось позади. Затем, на вершине другого пригорка, они натянули поводья, пожалев взмыленных лошадей; О'Лайам-Роу поводил их в поводу и стреножил, а Уна легла навзничь среди папоротников и сухих, ломких сучьев, которыми была устлана земля.

К луке седла О'Лайам-Роу была приторочена фляжка. Он встал на колени и протянул ее Уне, а та сделала по-мужски большой, глубокий глоток. О'Лайам-Роу выпил тоже и отнес фляжку, потом вернулся и, найдя большой валун рядом с Уной, прислонился к нему, глядя вниз, на девушку. За все это утро, вопреки своей природе, он не произнес почти ни слова. Да и теперь она прервала молчание, устремив на принца свои зеленые глаза:

— У меня есть новости для тебя, О'Лайам-Роу. Твой оллав тебя покидает.

— Да ну? — О'Лайам-Роу подождал. Они никогда не обсуждали Тади Боя и ни словом не обмолвились о серенаде.

— Мне сказали сегодня. Робин Стюарт в пятницу уезжает в Ирландию и, похоже, грозится забрать Баллаха с собой. Однако ж любовь его, как я полагаю, не вполне разделенная, так что ты, возможно, и сохранишь свою свиту в целости. С другой стороны, Тади Бой, наверное, ждет тебя — надеется уговорить уехать тоже.

— Скорей он надеется спровадить меня и остаться здесь навсегда, чтобы куролесить безнаказанно. Неужто он так быстро устал? Песенки, видно, нелегко даются ему.

— А может, в нем проснулось чувство ответственности? — предположила Уна. — О, прости, я и забыла. Ты не веришь, что такие чувства существуют на свете. По-твоему, есть лишь безумная жажда власти, о которой мечтают проныры и которая развращает людей заурядных. Любой прирожденный вождь ради власти позволит перерезать себе глотку.

— Память у тебя отличная, — мирно согласился О'Лайам-Роу. — Я не встречал еще человека, который получил бы крупинку власти и не начал бы ее выказывать в обращении со своей собакой. Или со своими женщинами.

Ей не хотелось отвечать, но гнев прорвался помимо воли.

— Эту ношу берут на себя лишь люди со щедрой душой.

О'Лайам-Роу спросил недоверчиво, мягким, веселым тоном:

— И кто эти люди? Бывают ли такие вообще? Видела ты хотя бы одного?

Внезапный румянец залил ее щеки, и глаза сверкнули, как два прозрачных, серо-зеленых родничка. Она сказала:

— Ты перерезал горло Луадхас ради королевы, которая всего лишь безмозглая девчонка, к тому же иностранка. Разве твой собственный народ ты ценишь меньше?

Склонив голову набок, положив руки на колени, он поигрывал толстыми, неловкими пальцами.

— Ну, начнем с того, что шерифы, хотя и служат английской короне, от этого все же не становятся гепардами.

Приподнявшись на локте, Уна прислонилась к валуну, на котором сидел О'Лайам-Роу. Запрокинув голову, она взглянула на принца, и выражение ее лица отнюдь не казалось враждебным.

— Ты сочувствуешь человеку, которого можешь видеть; народа ты разглядеть не можешь.

— Возможно, ты права, — согласился О'Лайам-Роу. Другого ответа он просто не смог найти. Голова Уны покоилась на камне, совсем близко от него. Протянув руку, он мог бы коснуться ее теплых, густых, иссиня-черных волос. Но вместо этого он попытался исправить свой ответ. — Я никак не могу, например, сочувствовать французскому королевству. Сними с него листик за листиком, как с артишока — музыку, статуи, картины и дворцы, — и в самой сердцевине найдешь болотную гниль: наследственный парламент и абсолютизм, бессловесные Генеральные Штаты 58), драконовские налоги, взятки, фаворитизм. Атмосфера в Англии не столь изысканная, но, на мой взгляд, более здоровая.

Она отозвалась лениво:

— Не обманывайся, Филим О'Лайам-Роу, и не пытайся обмануть меня. Пусть даже вечная ночь и безмерный хаос окружат тебя — ты все так же будешь ковырять кочергой в камине и выстраивать теории, пока кровь не закипит у тебя в жилах. Если тебе не нравится здесь, зачем оставаться? Уезжай в свой Слив-Блум, в свое заросшее вереском захолустье, где шерифы короля Эдуарда проходят мимо тебя, как мимо пустого места. И Баллаха забирай с собой. И если у тебя появится новый хозяин, тебе уж наверное кто-нибудь сообщит.

На этот раз во взгляде О'Лайам-Роу нельзя было прочесть ничего. Он сказал:

— Кажется, я никогда не говорил, что мне надоела Франция. Но я сказал тебе однажды, почему хочу остаться… И задал тебе вопрос, но нас прервали.

— Тогда задай его еще раз, — сказала Уна.

Наступило долгое молчание. На шее О'Лайам-Роу, под тонкой, как у ребенка, кожей, трепетала жилка, но внешне он оставался совершенно спокоен. «Может, все-таки я нравлюсь тебе; может, все-таки ты меня любишь?» — спросил он той ночью в особняке Мутье.

— Если бы мне снова было пятнадцать, — сказал он, — я бы так и поступил. Но теперь я знаю ответ.

— Неужто знаешь? — осведомилась Уна. — Тогда, вероятно, ты должен знать, что ты не одинок в своих взглядах относительно артишока.

Чуть нагнув голову, он мог видеть высокий лоб, задумчивые глаза, крепкое тело под плотными, ворсистыми складками платья. Он заметил простодушно:

— Это может создать затруднения, если ты выберешь французского мужа.

Ее тонкое, мальчишеское запястье лежало на коленях; вторую руку она подложила под голову. О'Лайам-Роу внезапно увидел, как резко обозначились сухожилия, и не удивился, когда она сказала:

вернуться

34

Поднять паруса (фр.).