Дорога, ведущая к будущему колхозу-миллионеру Сталинфельд, со времени расказачивания местного населения совершенно заколодела и замуравела, а частью и вовсе ушла в болото. Мосты частично сгнили, частично сгорели, местами приходилось вязать плоты или, держась за переброшенные канаты, все перетаскивать на себе. Вздувшиеся речки превращались в неодолимые потоки, порой опрокидывавшие даже лошадей – и без того не пылавших энтузиазмом, норовивших разбежаться на каждом привале. Один из таких потоков оторвал от своего звена и потащил прочь присоединившегося к отряду аргентинского коммуниста Хаима Борхеса. Его тело удалось выловить лишь двумя километрами ниже по течению – одной окоченевшей рукой он держался за корягу, в другой сжимал партийный билет.

Кажется, небо спустило с цепи все казни египетские – и неправдоподобный гнус, не оставляющий на теле ни одного живого места, и нашествие жаб, а в довершение всего наводнение размыло скотомогильники, и сибирская язва начала косить как скотов, так и человеков. Павших лошадей, коров, овец приходилось оттаскивать подальше и закапывать в болотную жижу, заливая воображаемой известью. С людьми обходились не намного почтительнее. Неизвестно, сколько отчаявшегося люда попыталось бы спастись бегством, если бы обратная дорога не казалась еще более опасной, чем лагерь, в котором все-таки уже наладили какой-то кров и стол. Хотя среди еврейских ремесленников почти не было плотников и совсем не было крестьян (кое-кто из вчерашних портных и парикмахеров даже не знал, что такое хомут), все-таки кое-что удалось и построить, и вспахать, и засеять – не веря, что удастся еще и что-нибудь собрать, но лишь отодвигая неизбежный конец.

Один только Мейлех Терлецкий ни на миг не предавался унынию, колдовским образом возникая в трудную минуту в нужном месте с багром, с топором, с шуткой, с песней…

– Вы увидьите, вам ещье будут завьидовать, пххо вас ещье будут складывать легьенды, совьеххшенно сеххьезно твеххдьил Миля маловеххам… И ви знаете, на ньекотоххых это дьействовало!.. – качала растрепанной седой головой Дора Соломоновна, переливаясь своим траурным «адидасом». – Пххавда, Миля в посльедние годы повтоххьял, щто льегче осущить тысьячью болот и засьеять сто тысьяч гектаххов, чьем создать одну легьенду… Но он уже пьеххвой зимой начал пьисать – пххи кеххосьиновой лампе, стьены искххились от инея, хибаххка качалась от вьетхха, а он писал стихи! Как Маяковский! Чьеххез чьетыххе года здьесь будьет гохход-сад! Ми и нье пххьедставльяли, щто могут быть такие вьетххы, такие моххозы, а он писал, щто здьесь когда-ньибудь – ещье пххи нащей жьизни! – будут бьить фонтаны…

Дора Соломоновна качала своей седой разбухшей головой как бы сокрушенно, но в ее пропитанном кашлем голосе звучала скорее ностальгия, и Бенци более чем понимал ее: если уж ему самому манеж виделся со слезами счастья…

– А когда его пеххьебххосьили в Биххобиджан, его сххазу же отмьетил сам Давьид Беххгельсон!

Она произнесла это имя с таким благоговением, словно Давид Бергельсон был не менее чем Шекспир. А следовательно, он и был Шекспиром внутри какой-то сказки. Бенци приходилось более по душе создание даже глупых новых сказок, нежели утилизация старых – когда Моцарт становится сигналом мобильного телефона, Бетховен – псом, а Сикстинская Мадонна – рекламой прокладок.

– Давьид Ххафаиловьич одному только Миле по-даххьил свою кньигу. – Никаким старческим дребезжаниям было не скрыть этой поистине материнской гордости.

С тяжким усилием поднявшись с продавленного зеленого дивана, она в три переваливающихся шага добралась до главного алтаря – канцелярского письменного стола и взяла в руки одну из разложенных по треснувшему «пластигласу» брошюрок, то сизых, как билограйская зола, то желтых, как прессованные опилки. Доковыляв обратно, она протянула ветхую тетрадочку Бенциону Шамиру, сидевшему на том же диване, опустившись едва ли не до самого пола, покрытого облупленным линолеумом в крупную сизую клетку. Под четкой типографской надписью «Библиотечка „Огонька“» разбегалась нечеткая дарственная надпись: «Собрату по перу с пожеланием тверже держать свой рабочий инструмент».

Бенци начал осторожно переворачивать рассыпающиеся страницы – ему было и в самом деле любопытно: он давно слышал о Давиде Бергельсоне, но ничего не читал.

– Почьитайте, почьитайте, – любезно закивала Дора Соломоновна своей седой с недорастворившей-ся чернью кудлатой головой и деликатно запереваливалась в крошечную кухню (вся прочая музейная «площадь» состояла из небольшой гостиной и маленькой спальни).

Погрузиться в мир рассказчика обстановка все-таки не дозволяла, да и текст не околдовывал с первых же фраз, однако Бенцион Шамир сразу же сумел оценить, что перед ним так называемый крепкий реализм начала тридцатых. Деловой еврей Воля Бренер ранним утром прибывает в Москву, с хозяйским благодушием воспринимая давку и исступленный гомон вагонных кур и уток. Воля счастливый обладатель странной профессии «бракер» и опрятной седеющей бородки. Бородка Воли совсем по-ленински сочеталась с обычной советской кепкой – сочетание, ни разу не встретившееся Бенци за все его давние годы в Советском Союзе; более того, у него сложилось полное впечатление, что подобная бородка могла стоить жизни ее обладателю, если только он не Ленин и не Дзержинский.

Хозяин Москвы приходит в квартиру, где наслаждаются сном среди тазов, кувшинов и роскошных вычесанных прядей три его красавицы-дочери. Он любуется на них, как хозяйка на хорошо взошедшее тесто. Одна нечаянно раскрывается, обнажив полное дремотной истомы тонкое пылающее тело, – отец, отвернувшись, накрывает ее, вспомнив попутно праотца Ноя. А затем с наслаждением укладывается сам: вот это называется радостью жизни, ойлем хазе!

Он сам удивлен, как это ему никогда не скучно, особенно в последние годы.

Раньше, для того чтобы убить время, надо было заглядывать в сойфер – в священную книгу. Теперь же со времени революции и советской власти – вся жизнь кругом так интересна, что вполне достаточно читать газету, а часто даже и без нее обойдешься. Присматриваешься к тому, что творится в стране и во всем мире, и это одно заставляет тебя думать.