[132]

ции, технократов, школьников и даже самых человечных таксистов), но и против "нас". Мы подметили их еще с Ахматовой. Они маскировались под обычный жанр, но были активно антихрущевские и часто антисемитские. Обслуживают они толпу, стоящую в очереди за пивом, и дружные компании, щелкающие костяшками домино во дворах. Зато "наш" анекдот расширил тематику и неотразим. В самое последнее время в нем сильней, чем когда-либо, пробилась гуманная тема и жесткое разоблачение принципиальных сторонников убийства "ради пользы дела"...

Кто-то выдумал, что Мандельштам был мастером анекдота. Это неправда: он любил анекдоты, смеялся, недоумевал, откуда они берутся, но его шутка принадлежит к совершенно иному разряду, чем анекдот, - острая сатира кратчайшего размера с фабульным построением. Шутка Мандельштама построена на абсурде. Это домашнее озорство и дразнилка, лишь изредка с политической направленностью, но чаще всего обращенная к друзьям - к Маргулису, ко мне, к Ахматовой. Это стишок-импровизация "на случай" или игра вроде тех, в которые он играл с моим братом, например совместное заявление в Комакадемию о том, что "жизнь прекрасна". В шутке Мандельштама всегда есть элемент "блаженного бессмысленного слова".

Партнерами по шуткам Мандельштама были еще Кузин и Яхонтов. В шутках Кузина всегда было нечто буршевское, чуждое Мандельштаму. Кузин обожал всякие буриме, а это не свойственно спонтанной и свободной шутке Мандельштама. Яхонтов в сочинении шуток не участвовал, но был их верным и точным исполнителем. В дружбе с Яхонтовым были приливы и отливы. Она началась в конце двадцатых годов, но тогда ни шуток, ни стихов не было. В тридцатых - приступы дружбы сопровождались целым ворохом стихотворных шуток, которые часто принимали форму диалога: "Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович - аж на Покровку она худого пустила жильца. - Бабушка, шубе не быть! - вскричал запыхавшийся внучек. - Как на духу Мандельштам плюет на нашу доху..." Мы прожили два месяца в наемной комнате на Покровке - в комнате женщины,

[133]

уехавшей на работу в Сибирь, но - увы! - за комнату не заплатили. Кормилицей была я - Мандельштам подвергся уже полному остракизму, - но не выдержала, заболела и попала в Боткинскую больницу.

Зарабатывала я службой в газете "ЗКП" ("За коммунистическое просвещение"). Сманил меня туда Маргулис: "Старик Маргулис под сурдинку уговорил мою жену вступить на торную тропинку в газету гнусную одну. Такую причинить обиду за небольшие барыши! Так отслужу ж я панихиду за ЗКП его души..." Лучшие "маргулеты" пропали. Их законом было - начинаться со слов "Старик Маргулис" и получать одобрение самого "старика"... Вот еще "зекапинная маргулета": "У старика Маргулиса глаза преследуют мое врображенье, и с ужасом я в них читаю "За коммунистическое просвещенье"". Старик Маргулис с трудом примирился со следующей "маргулетой": "Я видел сон, мне бес его внушил: Маргулис смокинг Бубнову пошил, но тут виденья вдруг перевернулись, и в смокинге Бубнова шел Маргулис", но зато любил песенку, как он на бульваре высвистывает с Мандельштамом Бетховена. Эту мне не вспомнить... Идиотское толкование невиннейшей шутке дал некто Осипов, ну его к черту... "Старик Маргулис из Наркомпроса, он не географ и не естественник, к истокам Тигра и Эфроса он знаменитый путешественник..." "Тигр и Эфрос" - перелицовка "Тигра и Евфрата". Речь идет об Абраме Эфросе, великом дельце, соблаговолившем устроить Маргулису переводик...

Мы почти никогда не записывали стихотворных шуток. В Воронеже мне подарили твердый и чудный листок японской бумаги, и я записала все, что удалось вспомнить. Листок пропал у Рудаковой. Небольшая кучка шуток сохранилась в архиве. Одни записаны моим братом, другие Мандельштамом - в Воронеже. Я не знаю, чего стоит этот озорной жанр, - Шкловский и Харджиев презирают его, а нам он доставлял много веселья. Кое-что из шуток вошло в основной текст ("Это какая улица? Улица Мандельштама...", "У нашей святой молодежи..." и др.). Нет дома, на котором можно было бы прибить доску, что "здесь жил Мандельштам", нет могилы, чтобы на ней поставить крест, и в этой стране,

[134]

которую мы называем своей, давно уже стараются растоптать все, что сделал Мандельштам. Так было, и так будет. Поэтому хорошо, что он успел переименовать целую улицу в свою честь: "Вот почему эта улица или, верней, эта яма так и зовется по имени этого Мандельштама..."

Маргулис умер в лагере почти одновременно с Мандельштамом, Яхонтов выбросился из окна в припадке страха, что идут его арестовывать. Как могли мы жить и смеяться, хотя всегда знали, какой нас ждет конец?

В преддверье

Мы жили на Тверском бульваре, и нам почему-то пришлось пойти в милицию, вероятно, для прописки. Прописки у нас никогда не отменяли, но в двадцатых годах процедура проходила довольно просто и страха не вызывала. В милиции всегда очередь. От скуки я разговорилась с крестьянской бабенкой, моей ровесницей, с отличным сосунком на руках. "Ты чего за такого старого пошла? - спросила она, разглядывая Мандельштама. - Выдали, что ли? А я себе сама взяла..." Мандельштаму было тридцать один или два, а девчонкин мужик, совершенный сопляк, казался лет на пять моложе жены. Такие браки в деревне не редкость - взяли примака, и бойкая жена потащила его в город на заработки. Очень она была бойкая - ей одна дорога: либо потом ее раскулачили, либо она сама раскулачивала соседей.

Дурацкий разговор врезался мне в память, потому что я тогда остро чувствовала, что Мандельштам не только по внешнему виду - он всегда выглядел старше своих лет, - но и всем своим существом достиг ранней, но настоящей зрелости. По-моему, основные мысли и представления - те, на которых строится личность, - сформировались у него очень рано, еще до двадцати лет. Об этом свидетельствуют ранние статьи, особенно "О собеседнике", которую он написал в двадцать один год. Мне смешно, что Лурье называет его "Божьим младенцем", а

[135]

Никита Струве говорит о "божественном лепете" писем. В тех немногих письмах, которые написаны не мне, никакого лепета нет, а эти, случайно вырвавшиеся из-под моего контроля (я переписала их для Ахматовой, а она, не спросясь, пустила по рукам), глубоко личные и показывают его отношение ко мне, совсем молодой, удивительно незрелой да еще больной девочке. Для него я всегда была младшей, которую нужно утешать, беречь да еще держать в руках, чтобы не наделала глупостей. Даже в письмах из Воронежа, когда мы оба отлично понимали, что нас ждет, а девчонская дурь давно исчезла, иногда мелькает фраза о безнадежности ("Кто его знает, что еще будет", "Если будем жить", "Ничему хорошему не верю"), но тут же он обрывает себя, меняет тон и говорит, что мы сильные и "нам отчаиваться стыдно"... Он потому и болтает со мной в письмах, чтобы я улыбнулась и поборола отчаянье, сопротивляться которому было почти невозможно. Надо зачеркнуть "почти" - просто "невозможно".