Тёрлес почувствовал, что оно охватило его со всех сторон. Как далекие, темные силы, оно грозило уже с давних пор, но он инстинктивно отступал и лишь время от времени касался этого робким взглядом. А теперь какой-то случай, какое-то событие заострили его внимание и на это направили, и теперь, словно по какому-то мановению, это врывалось со всех сторон; нагоняя с собой огромное смятение, которое каждый миг по-новому распространял дальше.
Это накатилось на Тёрлеса, словно безумие — ощущать вещи, явления и людей как что-то двусмысленное. Как что-то, силой каких-то изобретателей привязанное к безобидному, объясняющему слову, и как что-то совершенно неведомое, грозящее оторваться от него в любое мгновение.
Конечно — на все есть простое, естественное объяснение, и Тёрлесу оно тоже было известно, но, к его пугливому изумлению, оно, казалось ему, срывало лишь самую внешнюю оболочку, не обнажая сути, которую Тёрлес, словно сверхъестественным зрением, всегда видел мерцающей под этой поверхностью.
Так лежал Тёрлес, весь оплетенный воспоминаниями, из которых неведомыми цветами вырастали странные мысли. Те мгновения, которых никто не забывает, ситуации, где кончается та связь, благодаря которой обычно наша жизнь без пробелов отражается в нашем разуме, словно жизнь и разум текут рядом, параллельно и с одинаковой скоростью — они сомкнулись друг с другом смущающе плотно.
Воспоминание об ужасно тихом, печальном по краскам безмолвии иных вечеров сменилось внезапно жарким, дрожащим беспокойством летнего дня, которое однажды обожгло ему душу, словно по ней прошмыгнула стая переливчатых ящериц.
Затем ему вспомнилась улыбка того маленького князя… взгляд… движение… — тогда, когда они внутренне покончили друг с другом, — какими тот разом и мягко освободился от всего, чем связывал его Тёрлес, и, освободившись, уходил в новую, неведомую даль, которая — словно сжавшись в жизнь одной неописуемой секунды — неожиданно открылась ему. Здесь снова пришли воспоминания о лесе — среди полей. Затем молчаливая картина в темнеющей комнате дома, позднее напомнившая ему вдруг потерянного друга. Вспомнились слова какого-то стихотворения…
Есть и другие вещи, где между ощущением и пониманием царит эта несопоставимость. Всегда, однако, то, что в какой-то миг узнается нами безучастно и без вопросов, становится непонятным и запутанным, когда мы пытаемся цепью мыслей скрепить это и сделать прочным своим достоянием. И то, что выглядит великим и нечеловечным, пока наши слова тянутся к этому издалека, становится простым и теряет что-то беспокоящее, как только оно входит в наше бытие.
И у всех этих воспоминаний оказалась поэтому вдруг одна и та же общая тайна. Словно составляя одно целое, они встали перед ним до осязаемости отчетливо.
В свое время их сопровождало какое-то темное чувство, на которое он прежде не очень-то обращал внимание.
Именно оно заботило его теперь. Ему вспомнилось, как он, стоя с отцом перед одним из тех пейзажей, внезапно воскликнул: о, как красиво! — и смутился, когда отец обрадовался. Ибо он с таким же правом мог сказать: ужасно грустно. Мучили его тогда несостоятельность слова, полусознание, что слова лишь случайные лазейки для прочувствованного.
И сегодня он вспомнил ту картину, вспомнил те слова и ясно вспомнил то чувство, что лгал, хоть и не знал почему. В воспоминании взгляд его снова проходил через все. Но вновь и вновь возвращался, не находя освобождения. Улыбка восхищения богатством наитий, которую он все еще как бы рассеянно сохранял, медленно приобрела чуть заметную тень страдания…
У него была потребность изо всех сил искать какой-то мост, какую-то связь, какое-то сравнение — между собою и тем; что без слов стояло перед его внутренним взором.
Но как только он успокаивался на какой-нибудь мысли, снова возникало это непонятное возражение: ты лжешь. Словно ему нужно было непрестанно производить деление, при котором снова и снова получался упорный остаток или словно он в кровь стирал трясущиеся пальцы, чтобы развязать бесконечный узел.
И наконец он отступился. Вокруг него что-то плотно смыкалось, и воспоминания стали расти в неестественном искажении.
Он снова направил глаза на небо. Словно вдруг еще удалось бы случайно вырвать у неба свою тайну и угадать по нему, что его, Тёрлеса, везде приводит в смятение. Но он устал, и чувство глубокого одиночества сомкнулось над ним. Небо молчало. И Тёрлес почувствовал, что под этим неподвижным, немым сводом он совершенно один, он почувствовал себя крошечной живой точкой под этим огромным, прозрачным трупом.
Но это уже не испугало его. Как старая, давно знакомая боль, это проникло наконец-то и в последний уголок тела.
Ему казалось, будто свет приобрел молочный блеск и плясал у него перед глазами, как бледный холодный туман.
Он медленно и осторожно повернул голову и огляделся — действительно ли все изменилось. Тут его взгляд случайно скользнул по серой глухой стене, стоявшей у него в изголовье. Она словно бы склонилась над ним и молча глядела на него. Время от времени вниз сыпались, журча, тонкие струйки, и в стене пробуждалась жутковатая жизнь.
Он часто прислушивался к ней в укрытии, когда Байнеберг и Райтинг развертывали свой фантастический мир, и он радовался ей, как странному музыкальному сопровождению какого-то гротескного спектакля.
Но сейчас ясный день сам, казалось, превратился в бездонное укрытие, и живое молчание окружило Тёрлеса со всех сторон.
Он не в силах был отвернуть голову. Рядом с ним, во влажном темном углу буйно росла мать-и-мачеха, выстраивая из своих широких листьев фантастические укрытия для улиток и червяков. Тёрлес слышал, как бьется у него сердце. Затем опять повторилось тихое, шепчущее, сякнущее журчанье… И эти шорохи были единственно живым в не связанном ни с каким временем безмолвном мире…
На следующий день Байнеберг стоял с Райтингом, когда к ним подошел Тёрлес.
— Я уже поговорил с Райтингом, — сказал Байнеберг, — и обо всем договорился. Ты ведь не очень-то интересуешься такими делами.
Тёрлес почувствовал, как в нем поднимается что-то вроде злости и ревности из-за этого внезапного поворота, но он не знал, следует ли ему упоминать в присутствии Райтинга о том ночном разговоре.
— Ну, вы могли бы хотя бы позвать меня, раз уж я так же, как и вы, участвую в этом деле.
— Мы так и сделали бы, дорогой Тёрлес, — заторопился Райтинг, которому на этот раз явно хотелось не создавать ненужных трудностей, — но тебя нигде не было видно, а мы рассчитывали на твое согласие. Что скажешь, кстати, по поводу Базини?
(Ни слова в свое оправдание, словно его собственное поведение было чем-то само собой разумеющимся.)
— Что скажу? Ну, он мерзавец, — ответил Тёрлес смущенно.
— Правда ведь? Ужасно мерзок.
— Но и ты тоже влезаешь в славные дела!
И Тёрлес улыбнулся несколько вымученно, стыдясь, что злится на Райтинга не так сильно.
— Я? — Райтинг пожал плечами. — Что тут такого? Надо все испытать, и если уж он так глуп и подл…
— Ты-то с тех пор уже говорил с ним? — вмешался Байнеберг.
— Да, он вчера приходил ко мне вечером и просил денег, поскольку снова наделал долгов, а уплатить нечем.
— Ты уже дал ему денег?
— Нет еще.
— Это очень хорошо, — сказал Байнеберг, — теперь у нас есть искомая возможность разделаться с ним. Ты мог бы велеть ему прийти куда-нибудь сегодня вечером.
— Куда? В нашу клетушку?
— Думаю — нет, о ней ему пока незачем знать. Прикажи ему явиться на чердак, где ты был с ним тогда.
— В котором часу?
— Скажем… в одиннадцать.
— Хорошо… Хочешь еще немного погулять?
— Да. У Тёрлеса, наверное, есть еще дела, правда? Никакой работы у Тёрлеса больше не было, но он чувствовал, что у обоих есть еще что-то общее, что они хотят утаить от него. Он досадовал на свою чопорность, не позволявшую ему вклиниться.
И вот он ревниво смотрел им вслед, представляя себе всякое, о чем они могли, наверно, втайне договориться.