Тут только я понял, что несмотря на высокий рост и недетское выражение, застывшее в глазах, был он безжалостно, вызывающе юн.

- Сколько тебе лет, Мема? - спросил я.

- Шестнадцать, - ответил он и продолжил рассказ.

- Я с отцом Михаилом много говорил. Все понять хотел, как жить по-человечески. Поп он мудрый.

- Стаю, - говорит, - не переделаешь. А ежли волчонок в стае жить не может, он уходит. Только волк-шатун не живет долго. Силен он быть должен. Сам себе вожаком быть должен. И стаей. И все едино, загрызут его после.

А тут новость:

- Родичи твои с города едут, - Глеб сказал.

- Какие родичи? - спрашиваю. У меня кроме мамки только поп Михаил, да и тот не родной.

- Какие, какие, греки.

- Какие греки?

- Какие, какие, грецкие, - сам говорит, а глаза злые, - в городе все греки. Такие как ты, езданутые.

А училка радостная такая, и говорит: - На тебя, Гама, вся надежда. Едет к нам класс-побратим для литературных чтений. Стихи будем читать. А у нас, кроме тебя, никто стихов сроду не читал. Не сробеешь со сцены?

- Нет, - говорю. А сам струхнул чуток. Всю ночь стихи вслух читал, мамка даже заругалась, что спать не даю.

Ну, приехали. Веселые, смеются. В спортзале их на матах поселили. Глядел я на них, глядел, вожака искал. А не нашел. Все, вроде, ровные. Или на людях так, не знаю. А училку их я как увидал, так обомлел. Наша-то старая, хоть и добрая, седая вся. А та молодая, красивая. А на шее, не поверите, белый шарф.

Глеб, ясное дело, первым пошел знакомиться. Вернулся.

- Чмо, - говорит, - салабоны, даже покурить не с кем. Надо им рожи разукрасить.

Он уже папиросы в лабазе сам брал. Мы все еще самокрутки курили, наберем у клуба хабариков, на газету вытрясем, скрутим и смолим. А у Глеба папиросы или "Шипка". Нам редко давал.

Начались чтения. В клубе. Городские-то у сцены сели, а мы назад забились. Только я с краю сел. Сидим. Читают они здорово, и пацаны и девки. И стихов я таких раньше не слыхал. Сижу ни живой ни мертвый.

Тут мне Глеб по печенке и врезал.

- Закрой хлебало, - шипит, - а то вся слюна вытечет, нечем переваривать будет.

Не любил он меня тогда уже сильно. В ВВУ его не взяли, так что на учебу он веслом положил. Помощь моя похрену ему стала. Терпел он меня покуда, но чуял я, что ненадолго.

А тут училка наша встает и говорит:

- А теперь Агамемнон прочтет нам стихи Сергея Есенина.

Я на сцену выполз, стою. А в горле сперло, дыхалки нет. То ли от страха, то ли от кулака глебова. Сам не знаю как, начал читать. Один стих прочел, другой. Тут я глаза ихней училки увидал. Никто на меня так не смотрел. Будто больно ей. Легко мне стало. Сам не знаю как, а только взял я и свой стих потом прочел. Вижу, наша училка к той наклонилась и на ухо ей что-то шепчет. А та кивнула тихонько.

Ну потом в спортзал пошли, в баскетбол играть. Наши против городских. Тут-то Глеб отыгрался вволю. Пацаны ихние только по углам летали. Выиграли мы, конечно, ручки пожали и пошли. А они там остались, на матах спать.

Вижу, недоволен Глеб. Значок на груди теребит. Значок у него знатный был, большой, оранжевый, и надпись "I LOVE YOU". Он его для игры даже на майку перевесил. Недоволен.

- Пошли все в сторожку, - говорит, - дело обсудить.

Ну, пошли, сели на скамьи. А Глеб бутылку по кругу пустил и говорит:

- Будем их судить.

- Кого, - Кланька говорит.

- Греков этих, - Глеб сказал. Уж больно ему слово это пришлось.

- Как же судить-то? - Леха удивился - Мы тут, а они там?

- Заочно! Именем народа приговариваю училку ихнюю.

- За это повязать могут, - Леха сказал, - это не Кланька.

- А мне все по колену. Мне уже повестка пришла и так. А которые ссут, пусть на пустыре проссутся. А может, мы ее по полной приговорим. Шарф-то и на тракторный каток намотать может. Верно, Агамон?

Смотрит и щурится. Запомнил, гад, что я про шарф говорил. Молчу стою, а думаю "может спалить сторожку-то".

А он опять:

- Ты, Агамон, доставишь приговоренную к месту исполнения. Ты у ней в доверии. Скажешь, что матка твоя поговорить хочет. Исполняй.

Вышел я не жив. Ежли не приведу, худо будет. Поплелся. Захожу, а она и говорит:

- А, Агамемнон, хорошо что пришел. Мы вот что думаем. Надо тебе в город. В нашу школу пойдешь. Я, как домой вернемся, хлопотать начну. Мы завтра уезжаем, до того хотелось бы с твоей матерью поговорить. С утра пораньше, или прямо сейчас. Отведешь?

Смотрит на меня, а у меня язык отнялся. Мне даже и говорить ничего не пришлось. Молчу и на маты гляжу. А они там, как дети малые, скачут, смеются и яблоками кидаются. Потом и говорю:

- Мать поперек не станет, не беспокойтесь. А вам я вот что скажу: вы тут потемну не выходите. Лес рядом. Волки иногда выходят.

Она шарф свой поправила и спрашивает:

- А ты как же?

- А меня не тронут. Меня здешние волки за своего cчитают.

И ушел. Прихожу в сторожку, а они уже датые сильно.

- Отменил я приговор, - говорю, - потому что не судья ты никакой, Глеб, а говно последнее.

Думал, он меня тут же скамьей перепаяет. А он потемнел только и говорит тихо:

- Предал Агамон. Сам себя под суд подвел. Мы тебе сейчас приговор выносить будем. Суровый.

Говорит, а у самого желваки ходят.

- Ты пока сходи с матерью попрощайся, а потом приходи для приведения в исполнение. Полчаса тебе даем. Как порешим, так и сделаем.

Ушел я, сам думаю: "Вот и все, жизни мне не будет". А сам не домой, а к отцу Михаилу иду.

Пришел, а церква темная стоит, нет никого. Я зашел, покричал, точно никого. И тут меня как ошпарило. Вспомнил я, у попа в погребе обрез лежит. Двухствольный. Он его ото всех прятал, да только я там все углы в малолетстве облазал, нашел случайно.

Спустился, взял обрез да патронов пару. В один ствол медвежью пулю запыжил, если подойти не смогу. В другой дроби глухариной.

Прихожу в сторожку, а там уж все готово. Скамьи по углам, а у стены по бокам Леха с Кланькой, как народные заседатели. В середине Глеб.

- Осужденный Гавнамон, - говорит, - для приведения приговора скидай кожух и вставай раком.

А я стою, только рука под полой.

- Ты что, глушак? Чего там на яйцах греешь? Подойди и покажь!

Вот и хорошо, думаю, вот и хорошо. Подошел, да с трех шагов и ахнул, как Глеб сам учил. Я тварь животную никогда тронуть не мог, а тут легко так было, будто во сне.

С обреза палить непросто. Откид как у двухстволки, а приклада нету. Мне курком пол-ладони пропороло. Да только я тогда не заметил.

Пацаны со скамей повскакали. А я стою да на глебовы штаны гляжу. А там, пониже пряжки круг красный проступает. С блюдце хорошее. Сам он вроде и не заметил. У стены стоял. Потом уж упал. А на стене - красно. Тут Кланька и заголосила.

Мема замолчал. Я долго не решался нарушить тишину. Потом все же сказал тихо:

- Что делать-то теперь будешь, Мема?

Он отрешенно глянул на меня и вдруг заговорил монотонно:

Живые - тени неживых.

Важнее смерти только вечность.

В теченьи жизни быстротечной

Увидеть смысл - удел иных.

А потом добавил:

- Дел у меня никаких нет более. А есть медвежья пуля во втором стволе.

Он встал и пошел по проходу. Три раза я вскакивал с места, намереваясь побежать следом за ним. Или к проводнику? Или еще куда-то. И садился обратно. Что я мог сделать? Остановить? Уберечь? Увезти куда-нибудь? Смешно.

Так я и остался сидеть, до тех пор пока поезд не тронулся, и я понял, что шансы увидеть Мему еще раз равны нулю. До меня вдруг дошло, что я даже не спросил, его ли это стихи. Уж больно не похожи они были на остальной его рассказ. Я поднял кожистую штору, открыл блокнот и написал: "за окном мелькали штабеля шпал и складские бараки". Потом скомкал страницу и бросил ее под сиденье. При чем тут, к лешему, шпалы. Я не знал, что делать. История, мелькнувшая как сон, обожгла и вытащила меня из скорлупы. Почти механически я начал писать. Я чувствовал себя стервятником, расклевывающим чужую добычу. У меня не было ни малейшего представления, зачем я пишу и что с этим делать потом. Но я не мог не писать. Я писал и рвал страницы в клочки, и снова писал.