- ...Алексей Николаевич, пляшите! - Сераковский не вошел, а ворвался в комнату Плещеева... - Барон представил вас и меня. Я только что от начальника канцелярии, он конфиденциально, под строжайшим секретом сообщил об этом мне и просил обрадовать вас.

Плещеев встретил новость с грустным безразличием.

- Бумаги бог весть сколько пролежат в штабе, после чего нас с вами возьмут и вычеркнут. Не в Оренбурге, так в столице.

- Что с вами, Алексей Николаевич? Надо радоваться, а вы почему-то спокойны, словно покоряетесь судьбе: не вычеркнут - хорошо, вычеркнут - ну и бог с ним... Может быть, для верности вам стоит снова побеспокоить свою матушку, чтобы она обратилась к кому-либо из двора. Там ведь сейчас такие перемены.

Плещеев протестующе поднял руку:

- Нет, нет, только не это! Вы знаете, я всегда готов просить за других, но за себя и не люблю и считаю унизительным. А что касается покорности судьбе, то уж если, простояв перед публикой в рубашке и колпаке осужденного на расстреляние, я не впал в отчаяние, то какой-то там отказ в производстве не сможет меня сокрушить. Меня чрезвычайно обижают, волнуют разные щелчки по носу, булавочные уколы, но большие удары судьбы я переношу довольно стойко.

В один из февральских дней Зыгмунта вызвали в канцелярию. Начальник укрепленной линии был, как всегда, надменен и сух.

- Я затребовал вас, господин Сераковский, - сказал он, - чтобы сообщить, что по ходатайству генерала Василия Алексеевича государь император оказал вам свою высочайшую милость. Вы произведены в прапорщики и назначены в запасной батальон Брестского пехотного полка.

Сераковский собирался в дорогу. Собирать, собственно, было немного конспекты лекций, несколько книг, свои записки - все это без труда уместилось в кожаном саквояже.

Нахлынувшие радостные чувства переполняли Зыгмунта. Он вспомнил друзей, которые так поддерживали его в трудные дни, - беднягу Плещеева, производство которого в офицеры все еще задерживалось, Бронислава, Яна, Погорелова, Шевченко... "Ах, батько, батько!" - с нежностью подумал он и, повинуясь минуте, достал лист бумаги и написал не письмо, а, как он выразился, "послание" поляка к брату малороссу. Многое он вспомнил, когда писал, - и братоубийственные войны, и общих врагов, и сечь, и Днепр, и мужиков, и шляхту...

Он собирался сразу же отослать "послание" Адресату, но откладывал, потому что считал несовершенным и не раз правил и без того исчерченные фразы. Он привез свой труд и в Оренбург, где задержался на сей раз по причине весьма приятной, которую немедля изложил в письме к Шевченко.

"Батьку! это год радости и счастья - сегодня солнце вознеслось до зенита на небе - и наше счастье, возможное в Оренбурге, самое великое. Бронислав наш получил сегодня полное увольнение, всех прав возвращение. Завтра едет на родину - в землю нашу святую. Я жду его и поеду вместе с ним или поеду его передовым.

Я надеюсь из Москвы в Петербург заехать. И сердце, и ум, и Бронислав, которого слово для меня свято, говорят первое твое дело, батько. Бог благословит мои намерения и укрепит мое слово...

Полк, в который я назначен, стоял зимой на берегах Днепра - около Екатеринославля - на месте "Сичи". При первом известии об этом я написал послание к батьке, ты его в нынешнем году получишь. В нем слог слабый, но мысль великая, святая. Мысль не моя - чувство мое - о слиянии (двух) единоплеменных братии, живущих на обеих Днепра берегах. Прощай! Целую тебя, наш отец вечный! Дай бог целовать тебя на берегах Днепра или в Петербурге. Сигизмунд".

Еще раньше он послал восторженное письмо матери: он свободен! Он скоро увидит и обнимет ее!.. Пани Фортуната ответила быстро, а он все собирался, все улаживал последние формальности и лишь в конце июля уехал из Оренбурга. Генерал Перовский велел выписать подорожную до Петербурга через Житомир и Луцк, чтобы он смог заехать на несколько дней домой.

И вот уже нанятый в Луцке извозчик везет его по пыльному, обсаженному вербами, знакомому до боли большаку. Сначала показалась высокая колокольня, потом купы деревьев. Начались плетни, за которыми в вишневых садах белели крытые соломой хаты. Еще несколько саженей, еще один поворот - и глазам откроется длинная каштановая аллея и в конце ее их старый дом с широким крыльцом и тонкими деревянными колоннами.

На звон колокольчика под дугой кто-то вышел из двери, Зыгмунт почувствовал - мать. Он на ходу соскочил с коляски и бросился навстречу.

Пани Фортуната узнала его, несмотря на офицерский мундир и восемь лет разлуки. Она побледнела, схватилась за сердце, сделала несколько неверных шагов и пошатнулась от объявшей вдруг слабости. Сын подхватил ее, прижал к груди и мокрым от слез лицом уткнулся в ее поседевшие волосы.

Боже мои, как она изменилась за эти годы! И как вообще все изменилось вокруг! Как обветшал дом и какая неприкрытая бедность глядит из каждого угла! "Родовое поместье графов Сераковских", - он горько усмехнулся. Что можно было продать - все продано, что можно было заложить - заложено. Мать говорила об этом совершенно спокойно, она была слишком счастлива, чтобы обращать внимание на такой пустяк, как бедность. Господь наконец-то услышал ее молитвы и вернул ей сына...

- Все хорошо, все хорошо, сынок, - говорила она, гладя его по голове. - Брат Игнатий по-прежнему в Одессе у пана Аркадия, дай бог здоровья этому доброму человеку. Сестра Мария тоже пристроена, живет неплохо... За ней уже послали, но кто знает, успеет ли она приехать до твоего отъезда. Три дня - такой короткий срок.

Они проговорили всю ночь, пока не ударил в окно первый солнечный луч. Зыгмунт обнял мать, отвел ее в спальню, а сам ушел из дому.

Село уже проснулось, мычали коровы - пастух гнал на выпас стадо пана Юзефовича, крепостные пана шли на работу в поле. Каменный палац Юзефовича стоял на другом конце села, окруженный парком с английскими лужайками, каштановыми аллеями и прудом. Сераковский машинально пошел в ту сторону и, поравнявшись с воротами в усадьбу, услышал вдруг громкие, отчаянные крики.

- Кучеренку на конюшне секут, - сказала встречная женщина и перекрестилась.

- Господи! И здесь розги! - прошептал Сераковский.

Он чуть было не бросился туда, чтобы остановить экзекуцию, но сдержался. Что он один против пана Юзефовича, действительного статского советника, к тому же, как говорят, вхожего во дворец?

- Суббота сегодня, а по субботам у нас всегда секут, - пояснила женщина.

Она сказала это по-украински. Крестьяне, которые шли на барщину, говорили на том же языке. Сераковский впервые за многие годы задумался: а Польша ли это? Разве весь край по обеим берегам великого Днепра, где живут такие же люди, как и в его Лычше, разве это Польша? Разве присоединение этих земель к Польше не будет таким же актом несправедливости, как захват Россией земель истинно польских?

Три дня пролетели незаметно. Вчера с утра, по росе, он косил луг, к немалому удивлению проходивших мимо крестьян, которые, узнав молодого барина, низко кланялись ему. Сераковский так же низко кланялся им в ответ, снимая шляпу.

Вечером, возвращаясь с матерью домой, он сам завел разговор с их старым работником и говорил с ним на том языке, на котором писал стихи "батько".

- Зыгмунт, как ты себя ведешь? - пани Фортуната вздохнула. - Что бы подумал твой отец?

- Я думаю, что отец похвалил бы меня. Ведь он сражался бок о бок с такими же крестьянами... Кто знает, может быть, и мне предстоит то же самое.

- Храни тебя бог, мой мальчик, - испуганно сказала пани Фортуната.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Да, Петербург изменился за эти восемь лет, которые Сераковский провел в изгнании. Почти готов был величественный Исаакиевский собор, который строили вот уже тридцать девятый год. Появился новый памятник - баснописцу Крылову. Снесли морские казармы, и на их месте строился Николаевский дворец. Адмиралтейскую часть и Васильевский остров соединил Благовещенский мост, недавно переименованный в Николаевский. В отличие от других петербургских мостов он был не на понтонах, а стоял на прочных каменных быках. Открылся Эрмитаж, и туда пускали публику бесплатно, однако не всех, а прилично одетых.